Один раз с тетей Зиной случился казус, нарушивший ровный строй ее существования, — кошечка, подобранная на станции, оказалась котиком. Обнаружился сей неприятный факт не сразу, месяца через два, когда старушка прикипела к найденышу душой. Добрая тетя Зина сначала растерялась, а потом решила все оставить, как есть, говоря вульгарным, современным языком — не делать резких движений. О ничего не сделанном она не пожалела. Кот оказался ласковее всех предыдущих кошек, и преданным, как собака, — ходил за ней, как ниточка за иголочкой. А уж мышей ловил — залюбуешься, как он их выкладывал, выкладывал по утрам на крыльцо и терся о подол хозяйки. В настоящее время Фроська был занят — помогая тете Зине в сборе гусениц, путался у нее под ногами.
— Теть Зина, кто ж вам такое чудище на калитке нарисовал? — крикнула Катюша вместо приветствия.
Была у нее такая привычка — хорошая ли, плохая — не здороваться со «своими», даже если сто лет прошло с предыдущей встречи. Культурному мужу Славику это в Катюше не нравилось. Впрочем, ему многое в ней не нравилось, а в последнее время буквально все. Ее глаза, ее стрижка, вернее, полное ее отсутствие, то, как она режет свеклу — ему в винегрет, между прочим. (Славик любил, когда овощи нарезаны помельче, как в ресторане.)
— Неужели так трудно поздороваться со мной утром? — недовольно спрашивал он Катюшу, — ах, как давно это было — уплетая на завтрак винегрет из большой миски.
— Мы ж с тобой ночью виделись, — простодушно объясняла ему Катюша и тихо радовалась, глядя на мужнин аппетит.
Даже слезы на глаза наворачивались от умильности и любви к Славику. Вот он какой у нее, пригоженький да румяненький, сытенький да здоровенький, красивенький — руки у Катюши от нежности трясутся. Кожа смуглая, не как у нее — беляночки, глазки — вишенки, ресницы…
«Господи, я сейчас заплачу», — сколько раз думала Катюша, глядя на Славкины ресницы — черные, блестящие, да еще на концах загибаются.
Такие ресницы можно было гладить всеми пальчиками по очереди целый день и целую ночь, но Катюша никогда этого не делала — боялась дотронуться до «святыни». Зато смотреть на них она могла бесконечно долго, как на картину какого-нибудь Рафаэля Санти — трепетность чувств была та же, или Леонардо да Винчи — тот не только мадонн рисовал, но и античных мужиков.
Ее Славик был лучше. А не здоровалась она с ним в завтрак, обед и ужин, как он хотел, не говорила ему: «Доброе утро-день-вечер-ночь», потому, что Славик, как и бабушка, как и тетя Зина, как еще два-три человека, с которыми Катюша была знакома, был «свой», родной, его она и так любила утро-день-вечер-ночь. Зачем же портить словами — совершенно бледными и невыразительными — чувства? Ну и, конечно, немела она в присутствии Славика все пять лет их совместной жизни. Молчала, потому что так ей было легче, комфортнее со своего стула на кухне в углу любоваться мужниным совершенством.
— Это сосед мой нарисовал. Сын тети Дуси — Сережа. Помнишь его?
Лучшая бабушкина подруга тетя Зина, отвечая на вопрос Катюши, засеменила к желанной гостье, как и положено «своему человеку», торопливо и радостно. На ее маленьком морщинистом лице Катюша заметила невысказанную тревогу — «Как ты себя чувствуешь, девочка, после смерти бабушки?» Катюша вздохнула (понятно как) и порадовалась за тетю Зину и за себя. Хорошо, что бабушкина подруга из Катюшиной телеграммы уже знает о смерти Катерины Ивановны Зиминой, пережила эту смерть, отплакала в подушку, отмолилась в церкви за упокой души рабы божьей, что Катюше, тоже уже не надо — обухом по голове — сообщать страшную весть сейчас, когда на лице тети Зины — радость встречи.
Весь день прошел в приятных хлопотах. Тетя Зина принялась печь пироги, Катюша ей помогала. Говорили они обо всем — о погоде этим летом, об урожае, который обещает быть богатым на яблоки и картошку, вспоминали бабушку — все больше веселое и хорошее, под вечер выпили по рюмашке, всплакнули, поели пирожков с капустой и свежей клубникой, спать хотели лечь рано.
Под вечер заявилась к ним на огонек соседка Дуся, возраста немного старше Катюши, пожаловалась им обеим на милицию, которая забрала ее двадцатилетнего сына Сережу в КПЗ, а что с ним делать дальше — не знает, потому как у ее Сережки и справка есть, что он — глухонемой и даун. О страшном диагнозе Дуся говорила привычно — не стыдясь и не боясь людей. За двадцать лет горя, вызванного рождением неполноценного ребенка, она свыклась и с болезнью, и со стыдом, и со страхом. Только жалость к сыну не проходила — как защемила двадцать лет назад сердце матери, так и не отпускала его больше. Жалость и любовь к сыну сподвигли Дусю на поездку в Москву к генеральному прокурору. Жалость и любовь говорили ей — не мог сын такого сделать. Прокурор ее и огорчил, и успокоил.
— Все улики против вашего сына есть, — запивая пирожок чаем, пересказывала сейчас Дуся слова главного обвинителя страны. — И на топоре — его пальцы, и в саду он в это время работал, да он и сам не отпирался — молчал. А молчание, как известно, знак согласия.