— Где это вы запропастились, чего не шли так долго? — спросила бабушка, покосившись на ружье, которое лесник вешал на гвоздь.
— Ко мне пожаловал управляющий. Каков гусь! Снова пришел за дровами: продал свою долю, а теперь хочет получить вперед и подбить человека на мошенничество. Ну, не на таковского напал! Я по его лисьим ухваткам тотчас учуял, что неспроста ко мне заявился. Досталось ему как следует, и Милу я ему припомнил! Жалко парня, да и Кристлу тоже. Я нынче завернул к ним пропустить кружку пива — на нее глядеть страшно. Это все работа ч-ч-ч… — И лесник хлопнул себя по губам, вспомнив, что при бабушке нельзя кое-кого поминать.
— А что такое с ними случилось? — спросил Бейер, и словоохотливая бабушка рассказала ему, как Мила был отдан в солдаты.
— Так оно и ведется на белом свете: куда ни глянь, всюду горе и страдание, и у великих и у малых. А нет, так человек сам их себе выдумает, — рассудил Бейер.
— Как золото огнем, так человек страданием и печалями очищается от всего нечистого, — проговорила бабушка. — Не узнав горя, не узнаешь радости…Душой бы рада помочь девушке, да не знаю, как. Видно, ничего не поделаешь. Завтра, как угонят Милу, еще горше бедняжке будет.
— Стало быть, завтра и угоняют? Что ж так скоро? Куда же его отправляют? — удивился лесник.
— В Градец.
— Выходит, нам по пути, только я с ребятами на плотах, а он пешком.
В комнату вбежали мальчики. Ян и Вилем стали показывать ризенбургскому леснику застреленного Орликом кобчика, а Орлик сообщил отцу, что они видели сейчас у плотины безумную Викторку.
— Она еще жива? — удивился Бейер.
— Жива, бедняжка, а куда б лучше ей лежать в могиле, — отвечала бабушка. — Слабеть стала, стареть, редко теперь услышишь ее пение, разве только в лунные ночи.
— К плотине-то она, как и прежде, приходит. Уставится в воду и сидит далеко за полночь, — проговорил ризенбургский лесник. — Вчера поздно вечером проходил я мимо, гляжу, она ломает ивовые прутики и бросает в воду. «Что ты делаешь?» — спрашиваю. Молчит. Я в другой раз спросил. Обернулась, глазами как сверкнет, думал, бросится на меня. Нет, отвернулась и опять начала бросать прутики через плотину. Верно, узнала меня или другое что ее отвлекло. Бывает, с ней человеку не сладить…Жалеючи подумаешь: скорей бы уж Бог прибрал горемычную… Но если б я, стоя на тяге, не видел ее сидящей у плотины или не услыхал колыбельной песенки, мне бы чего-то недоставало, я бы скучал, — говорил ризенбургский лесник, все еще державший в руках кобчика.
— Привычка — вторая натура, — заметил Бейер, прикладывая зажженный трут к короткой глиняной трубочке, оплетенной проволокой. Затянувшись несколько раз, он продолжал: — Привыкаешь и к человеку, и к зверю, и к вещам. Вот привык я курить в дороге эту трубку, моя мать из такой же курила. Как сейчас вижу, сидит она с трубочкой на крылечке…
— А ваша мать курила? — удивленно воскликнула Барунка.
— В горах женщины, а особливо старушки, курят, да еще как; только вместо табаку кладут картофельную ботву, а коли раздобудут — вишневый лист.
— Не думаю, чтоб это было приятно, — заметил ризенбургский лесник, закуривая разрисованную фарфоровую трубку.
— Вот и в лесу есть у меня любимые места, — продолжал Бейер, — и не хочешь, да остановишься там… А потому я их полюбил, что напоминают они мне близких людей и связаны навек с радостными или печальными событиями моей жизни. Если б срубили одно деревце или кустик, мне стало бы не по себе. Вот одно такое место: стоит на крутом обрыве одинокая старая ель. Ветви ее с одной стороны свисают над пропастью, в расселинах которой растет папоротник и можжевельник. Внизу по камням мчится поток, образуя водопады. Сам не знаю, как я оказывался здесь, когда душу давила тоска или случалось несчастье. Приходил я туда, когда еще ухаживал за своей будущей женой, думая, что ее не отдадут за меня. Родители-то сперва были против, потом только согласились… Приходил, когда умер у меня старший сынок, когда умерла моя мать…Оставив дом, бродил я без всякой цели, не видя ничего перед собой, а ноги сами несли меня в сторону дикого ущелья, к угрюмой ели над пропастью. Как увижу, бывало, поднимающиеся уступами вершины гор, так откуда только берутся слезы и словно тяжесть спадет с сердца…Обойму[135] шершавый ствол, и кажется мне, что дерево живое и понимает меня; зашумят надо мной его ветви, и мне чудится, что они печалятся моими печалями и рассказывают о своих.
Бейер умолк. Большие глаза его смотрели на пламя свечи, горевшей на столе, легонькие облачка дыма, выпущенные им, устремлялись вверх, догоняя его мысли.