Эта загадка Целого, проявляющего себя в деталях, и ускользающего от тебя, как только начинаешь эти детали перечислять, является для меня одной из главных художественных проблем.
Так и теперь, воспоминания о бабушке рассыпаются передо мной на отдельные фрагменты жизни, камушки, большие и мелкие, драгоценные или не очень, сорвавшиеся с единой нити событий, нанизывающей день за днем.
Москва. Мне лет шесть. Я сижу у пианино на большом коричневом томе Пушкина, положенном на скрипучую вертящуюся табуретку, открученную до предела, и с тоской жму на черные и белые клавиши. Бабушка неотступно рядом. «Раз-два, раз-два», – ведет она счет, резко ударяя пальцем о край инструмента. Играю я плохо, неточно, бабушка сердится и стучит еще громче… Раз-два, раз-два… Нижние соседи уже жалуются на эти ежедневные стуки, сопровождающие и без того надоевшие музыкальные повторы, но бабушка непреклонна, пьеса должна быть выучена, и избавления ни мне, ни соседям нет. Два раза в неделю ко мне приходит учитель, старый бабушкин аккомпаниатор и друг, Леонид Владимирович. Он никогда не стучит по пианино, терпеливо, в который раз, пытаясь правильно поставить мою руку. «Какие длинные музыкальные пальцы!» – говорит он, чтобы хоть что-нибудь придумать бабушке в утешение. Мне наплевать на пальцы, я ненавижу его Майкапара, со всеми этими «Сказочками» и «Пастушками» до глубины души.
«Раз-два, раз-два» каждое утро считает бабушка, но это уже не музыка, это гимнастика. Я лежу на полу, на узеньком коврике и из последних сил поднимаю ноги. Раз-два, раз-два. У меня обнаружен сколиоз (небольшое искривление позвоночника), и его надо вылечить с помощью физкультуры. А «надо» для бабушки, а значит, уже и для меня – закон. Особенно обидно заниматься гимнастикой летом на даче, когда на улице солнце и вместе с ним в окна заглядывают твои друзья, робко спрашивающие уже не у тебя, а сразу у бабушки: «А Лена скоро выйдет?» «Скоро, скоро», – как всегда отвечает им бабушка, но я знаю, что это «скоро» – совсем не скоро. Впереди еще каша, противное парное молоко, обязательно допитое до донышка, и английский: «The goat and the fox», – наизусть.
А вот опять Москва, наша комната. Пол в ней и стол завалены лоскутами ткани.
В середине комнаты мама, молодая, тонкая, в желтом платье, наскоро скрепленном булавками. Рядом бабушка с куском мела в руке. Обеим не до меня: надо срочно определить, куда врезать карман, и вопрос этот, конечно, спорный…. Бабушка шьет. Сшить бабушка может абсолютно все. Старое, довоенное пальто и попорченная молью шапка превращаются в мою зимнюю куртку с меховой оторочкой по обшлагам. Потертая юбка, вывернувшись наизнанку, – в новые брючки, шелковая старинная шаль – в платье Золушки… «Стой спокойно, а то уколю!» – это уже мне, выросшей, бабушка пытается сшить первые в моей жизни джинсы, у всех есть, а в магазине не купишь. Образец, взятый у подруги на два дня, перед глазами, но бабушка вносит свои коррективы: «Не будешь же ты ходить в таком виде!» – и вот джинсы уже не джинсы, и я почти плачу.
Нитки, тесьмы, кружева и ленточки такие красивые и разные, закрученные в тугие клубки, хранятся у бабушки по цветам, в разных мешочках. А одиночные пуговицы – никчемные сиротки, в большой круглой железной коробке с вензелями, на которой написано через ять: «Нафталинь. Аптекарскш магазинъ К. И. Феррейнь». Когда я заболеваю, бабушка дает мне коробку в кровать поиграть. И я с наслаждением высыпаю ее содержимое на одеяло, как в первый раз радуясь и поражаясь хрустальному граненому яйцу с тонкой дырочкой посередине или двум (зеленой и красной) стеклянным колбочкам на серебряных булавках, подставках для орхидей с лифа моей прабабушки.
«А ты одевала их на балы?» – завороженно спрашиваю я. «А как же!» – не раздумывая отвечает мне бабушка, сразу переводя разговор в другую сторону.
Сама она одета всегда в одни и те же платья, простые, с маленькими воротничками, шившимися каждый год по одной и той же выкройке, совсем обветшалой и пожелтевшей. По торжественным случаям, когда мы идем в театр или в гости, платье на ней черное с тонким кружевным рисунком, а на обычный воротник наложен еще один, белый, тоже кружевной, сплетенный, наверно, сто лет назад. В его основание прикалывается брошка, старинная, с бирюзой. Эта брошка – единственная фамильная драгоценность, пронесенная бабушкой через все голодные военные годы. Есть, правда, еще тонкий золотой браслет с глазками-жемчужинками, память о прабабушке, но его я потеряю, без спросу, просто так, одев однажды на один из скучнейших школьных дней рождений, с унылым заседанием вокруг именинного торта, где-то в районе Медведкова. Бальное платье, сшитое бабушкой, настоящее, с бархатными лентами, нижними юбками и кружевными штанишками у меня уже есть. В нем я должна читать стихи на домашнем празднике: