Подобного рода перевод ценен как негатив произведения: он служит ему следом, выщербленным в принимающем его языке. Доставляет он не переписывание, не эквивалент, а пустой и в первый раз несомненной знак своего реального присутствия.
В этой просторной бухте, которая взрезала берега нашего языка, сверкает сама «Энеида». Среди слов, которые она рассеивает и собирает, она - ускользающая богиня и охотница, Диана за купанием, о которой поведал в ином месте Клоссовски, застигнутая врасплох нагая Артемида, погружающаяся в воду и разъяренная, отдающая на растерзание собственным собакам бесстыдника, чей взгляд не смог сохранить молчание. Она любовно разрывает в клочья прозу, которая одновременно и преследует ее, и подносит ей себя в «столь роковом желании».
Божественная «Энеида» кое в чем играет для текста Клоссовского ту же убийственную роль, что случайность у Малларме: она подчиняет язык внешней неизбежности, в которой парадоксальным образом открываются причудливые и чудесные возможности. Тем не менее эта неизбежность, сколь бы далекой она не была, не вполне нам чужда.
Внезапное возвращение наших слов в вергилиевские «ландшафты» заставляет французский язык преодолеть в возвратном движении все принадлежавшие ему конфигурации. Читая перевод Клоссовского, проходишь через обустройства фраз, расположения слов, принадлежавшие Монтеню, Ронсару, «Роману о Розе», «Песне о Роланде». Здесь узнаешь расклады Ренессанса, там - Средних веков, в другом месте - вульгарной латыни. Все эти распределения накладываются друг на друга, одною только игрою слов в пространстве дозволяя лицезреть долгую судьбу языка.
Великолепием этого строя, чей рельефный ордер он не перестает демонстрировать, текст Клоссовского воссоединяется с латинским истоком нашего языка, как поэма Вергилия достигала истоков Рима; он замечательным образом повествует о связанных с его основанием странствиях, о долгом плавании наугад, грозах и утраченных кораблях, закреплении, наконец, на вечном месте.
И совсем так же, как «Энеида» заставляет отсвечивать из глубин римского мира и порядка былые перипетии и наконец свершившуюся судьбу, это новое произведение Клоссовского заставляет искриться среди нашего языка те возвышенные лан дшафты, в которых его поочередно задерживала история. О рождении Рима рассказано на языке, блеск которого делает его прозрачным для рождения французского.
Этот двойник Вергилия есть также и двойник нашего собственного языка, но двойник, который его разрывает и к нему же препровождает. Эта фигура двойного разрушителя привычна Клоссовскому, поскольку она уже господствовала в его собственных сочинениях. Она никуда не исчезала на протяжении всей трилогии о Роберте.
И вот теперь Виргилий, уже старый проводник Данте, становится «Суфлером» нашего языка: он изрекает наш самый древний порядок; из глубины времен он предписывает нашу прозу и на наших глазах искрящимся дуновением ее рассеивает.»
«Мои истинные темы продиктованы одним или несколькими навязчивыми (или «осаждающимися») инстинктами, которые пытаются найти себе выход сразу и в
«действии»,
и в
«инструменте»,
способном наделить факт навязчивостью.
Тем самым продиктованные «воображением» произведения неотделимы от их инструментовки, тогда как неотделимы от них, в свою очередь, и произведения «концептуальные» - в той степени, в которой они сочленимы с самой их оригинальностью.
В этой связи следует сослаться на три мои текста:
- послесловие к «Законам гостеприимства» («единственный знак»),
- «Философ-злодей» (Сад),
- «Порочный круг» (в особенности добавление, касающееся семиотики Ницше).
Тогда станет лучше виден смысл поаобш-симулякра (в том истолковании, которое дал этому термину святой Августин с точки зрения theologia theatrica (Варрон), подхваченный мною в «Купании Дианы» и в «Порочном круге» по отношению к фантазму (Wahnbild и Trugbild).
Три мои основные книги («Роберта», «Диана», «Бафомет») переходят от картины (сценической) к аргументации (диалогической) и возвращаются от последней к картине. Диалоги перемежаются разнообразными позициями и позами персонажей.
То с лицевой стороны, то с изнанки друг друга; как запутанность тела сопротивляется любым поползновениям рассудка его распутать, так, лишь скрывая немое упрямство чертежей, и доказываются теоремы.»