Тень от горы причудливым узором ложилась на луга и деревья, оставляя кое-где их верхушки освещенными. Между солнцем и окнами кабинета покачивались столетние сосны, и от этого пятна солнечного света непрерывно бежали по траве, а в кабинете становилось то светло, то сумрачно. Эта постоянная смена красноватого и голубого оттенков странно действовала на глаза: хотелось закрыть их. И князь Петр почти не открывал глаз. Но он внимательно прислушивался к тому, как шумят деревья, кричат иволги и, особенно, о чем и что говорят люди. Он не задавал никаких вопросов. Однако все в доме знали, что душа его полна одним нетерпеливым и жадным вопросом: Москва? Княгиня Анна Александровна строжайше приказала скрывать от князя Петра судьбу Москвы. О столице говорили со спокойными и довольными лицами: "Ан, обчелся Бонапарт! Тут ему и стоять теперь до зимушки..." Газет раненому не показывали. Редкий день не прикатывали в Симы пять-шесть соседних помещиков - поклониться князю Петру и справиться о его здоровье. Некоторых допускали к нему, но с таким жестким наказом держать язык за зубами, что проговориться они никак не могли.
Олферьев проводил все время у постели князя. Иногда целые часы проходили в молчании. А иногда завязывались долгие, тихие разговоры о самых неожиданных предметах. Война в этих беседах почти не участвовала. К величайшему удивлению Олферьева, Багратион обнаруживал в них небывалую склонность к философствованию. Как ни хорошо знал Олферьев своего князя, но он никогда не подозревал в нем ни интересов, ни познаний, которые вдруг выступили теперь на первый план.
- Скажи-ка, душа, - сказал как-то раз князь Петр, - умен был стародавний мудрец... Этот... Сенека?
- Великого ума был философ, - отвечал адъютант.
- Я вот почему спросил... Вспомнилось... Обмолвился он где-то: человек, дескать, выше богов, ибо не знают боги страданий... Есть у него такое?
- Есть! - поразился Олферьев.
- Вот видишь, душа Алеша... Я и думаю: очень умно Сенека отрезал... А не будь он язычник, не отрезал бы столь умно... Ему бы... - Князь Петр тихо усмехнулся, - ему бы язык отрезали...
Почти не выходил из комнаты раненого и Батталья.
Он служил князю с такой готовностью и беззаветной пре" данностью, что Олферьев искренне полюбил этого маленького, быстрого и ловкого итальянца. Однажды, под вечер ясного дня, когда солнце только что спустилось к вершинам леса, разордевшись тем ярким осенним румянцем, которым трогательно оживляются лица умирающих в чахотке людей, князь Петр и Батталья остались в кабинете вдвоем. Багратион огляделся и вдруг приподнялся на локте. Глаза его загорелись, щеки порозовели.
- Слушайте, Сильвио... Помните клятву мою - умереть за Россию? Я должен знать... Отвечайте... правду!.. В чьих руках Москва?
Если бы под ногами Батталья лопнул паркет, обнаружив под собою кратер вулкана, извергающего огонь, лаву и пепел, итальянец и тогда не почувствовал бы себя так близко к гибели, как в этот момент. Но и тогда, вероятно, не родилась бы в его голове с такой быстротой мысль об единственном средстве спасения. Он сложил руки, как делают католические патеры в торжественные минуты мессы - ладонями вместе, - и поднял к небу глаза, полные слез.
- Вы знаете, князь, - сказал он, - как твердо я верую в бога. И вот я клянусь... клянусь очами божьими, что Москва у русских. Клянусь...
Князь Петр Иванович уже не лежал, - он почти сидел на постели. Глаза его с жадностью впивались в Батталья. И весь он тянулся к нему в страстном и требовательном движении.
- Ну? Клянешься? Еще!
- Клянусь крестом господним, - с отчаянием говорил Батталья, - русская Москва. Пусть пошлет мне господь самое скверное рождество в этом году... Пусть дьявол наплюет мне в тарелку с бобами... Клянусь ключом апостола Петра!.. Русская!.. Русская!..
- Довольно! - тихо сказал Багратион и упал на полушки. - Спасибо, Сильвио! Нет, не от раны умру я, а... от Москвы!
Батталья стоял, закрыв лицо руками. "Боже! - мысленно восклицал он. Великий боже! Прости меня за то, что я лгу, как пьяный монах..."
Восьмого сентября князь Петр проснулся рано. Он чувствовал себя бодро, нога почти не болела. Лекаря разрешили ему первый опыт: с помощью Олферьева и "принца Макарелли" он взобрался на костыли и сделал несколько прыжков к столу, чтобы за чашкой кофе прочитать и отправить в армию кое-какие служебные бумаги. Ему, привыкшему к непрерывной кипучей деятельности, был тягостен и нуден этот многодневный far niente{110} под скучным пуховым одеялом. Работа и кофе придали свежесть его изнуренному лицу, глаза его заблестели.
- Алеша! - сказал он. - Надумал я нечто. Хочу Дмитрию Сергеевичу Дохтурову писать. Мы с ним всегда в одних помыслах были. Каково-то теперь? Садись, душа, как прежде, и пиши, что говорить стану.