Багратион повел кругом глазами и улыбнулся. Множество офицерских физиономий глядело на него, застыв в немом изумлении. Действительно, до сих пор все артиллеристы русской армии считали, что нет позора тягостнее и беды неизбывнее, чем потеря орудия. И не нашлось бы, вероятно, ни одного командира батареи, который за сотню саженей от наступавшей конницы не взял бы пушек на передки и не убрался бы поскорее с позиции для спасения орудий. Что же такое говорил теперь Багратион?
— Вот идет на вас в атаку конница… птицей на пушки мчится. Убираться? Упаси бог! Сколь ни коротко время, что осталось ей доскакать, а можете вы успеть два, а то и три раза выстрелить. И будут эти картечные залпы таковы по губительству, что против них десятки обычных — тьфу!..
Изумление слушателей увеличилось. Кутайсов тряхнул головой.
— Как знать, что станется с каждым из нас завтра, друзья! А последний завет мой примите: покамест не сел враг на пушки, с позиций — ни шагу! На самом ближнем выстреле картечном — стой! Артиллерия должна собой жертвовать. Потерять орудие скверно, но коли тем позиция сохранена — грех искуплен, и нипочем!
Травин отлично понимал, как много важного, решающего смысла в том, о чем с такой настойчивостью толковали генералы. Однако не меньше смысла было и в слепой привязанности солдат к пушкам. Поручик чувствовал необходимость ухватиться за что-то главное, недосказанное. Где оно? В чем? Отчаянное лицо канонира Угодникова мелькнуло у него перед глазами. Он оправил на себе шарф и выступил вперед.
— Ваше сиятельство! Приказ не для размышлений отдается. Исполняется же по разуму, — хорошо или худо. Проще быть не может: насядут французы передки и ящики прочь, орудий не свозить; картечью в упор бить. При самой лишь крайности людям уходить, а орудия и тогда оставлять на месте…
— Так, душа, верно! — подтвердил Багратион. Травин показал своей беспалой рукой на Угодникова.
— Вот лучший канонир роты моей, ваше сиятельство. Он плачет.
Действительно, крупные градины слез медленно сползали в густые черные бакены по бледным щекам солдата.
— А на смерть с улыбкой ходит! Стало быть, пушка ему жизни ценней. Мы будем оставлять орудия. Однако надобно же, ваши сиятельства, чтобы пехота отбивала их! Отдать — трудней, чем отбить!
Багратион вскочил, быстро подошел к Травину и обнял его.
— Душа-поручик! Ухарь и смел ты — генералам советы подавать. Впрочем, и генералы российские не без смелости за пользу спасибо сказать. Где увидит пехота, что артиллерия, пушки бросив, уходит, тут и в дело встрянет. Едем, граф Александр Иваныч, к Раевскому, — еще подтвердить ему все то надобно, дабы солдат, зная дело свое, спокоен был. А Ермолов ужин свой, видать, без тебя съест…
Жуковский шел вдоль позиции, направляясь к левому флангу, за оконечностью которого, в двух верстах от гренадерской дивизии принца Карла Мекленбургского, стояло московское ополчение. Поэт был рад случаю, который показал ему Багратиона въявь и близко. «Певцу во стане русских воинов» не хватало посвященной князю Петру Ивановичу строфы. Но, как ни старался Жуковский переложить в звучные, торжественно-сильные слова свое впечатление, ему это не удавалось. Насколько легко складывались в «Певце» величественные и живые образы Кутузова, Раевского, Платова, Коновницына, настолько труден оказывался Багратион. «Не потому ли так неуловим он, — с досадливой грустью раздумывал Жуковский, — что скрыт в малом теле его громадный солдатский дух? А солдата русского не знаю я…
И дабы узнать его, Травин говорит, многое, многое надобно…» Поэт спотыкался на ямах и рытвинах, блуждая по кустарникам, обходя овраги и логи, и не замечал того, что делалось вокруг. Между тем русская армия готовилась к бою. Пехота чистила ружья, заменяла в них старые кремни новыми. Кавалеристы осматривали подпруги, точили сабли. В артиллерии укреплялись постромки, смазывались колеса, травились запалы, принимались снаряды. Везде было хлопотно, но не шумно. Быстрота и точность действий не требовали слов. Все совершалось как бы само собой. Наконец Жуковский добрел до того места, где посреди тонкой березовой заросли расположился гренадерский лагерь. Отсюда было рукой подать и до ополченского. Но в это время поэта обогнали дрожки с высоким и тощим седым генералом в огромной шляпе с разноцветным плюмажем. У первого ведета[97]
генерал приказал своему кучеру остановить коней и подозвать солдата.— Чье охранение? — спросил он громко и отчетливо, но не чисто выговаривая русские слова.
Из кустов выскочил офицер и, тотчас узнав начальника главного штаба барона Беннигсена, вытянулся и доложил:
— Второй гренадерской дивизии, ваше высокопревосходительство!
Гремя саблей и шпорами, Беннигсен медленно сошел с дрожек. Несколько минут он внимательно оглядывал местность, и хотя ничего не говорил, но узкие губы его приметно шевелились. Что-то не нравилось ему в том, что он видел, так сильно не нравилось, что он раза два-три возмущенно пожал плечами.
— Чья бригада?
— Полковника князя Кантакузена.
— Пошлите, господин офицер, за полковником.