По мысли же Бубера, молчание – это та область, где только и возможен подлинный диалог. Мы уже упомянули в одной из предыдущих глав нашей книги о том, что Бубер был очень чувствителен к овеществляющей силе языка: само употребление слов, по его мнению, с неотвратимостью ввергает отношение в мир Оно. Только в молчании может осуществиться подлинная встреча Я – Ты, произойти духовное событие. Не язык, но дух –
важнейшая реальность для Бубера. Дух – это самоотношение, реальность «между»: «Дух не в Я, но между Я и Ты»[715]. И дух может выражаться с помощью многих языков – они суть орудия духа, но может обходиться и без языка: «Есть три <…> сферы, в которых возникает мир отношения. Первая: жизнь с природой, где отношение замирает на пороге языка. Вторая: жизнь с людьми, где отношение принимает речевую форму. Третья: жизнь с духовными сущностями, где оно безмолвно, но порождает язык»[716]. Итак, общение с природой и Богом не нуждается в языке как таковом, хотя и не совсем чуждо ему; но последнее и естественно, поскольку человек – существо разумно-словесное, что откладывает отпечаток на все его действия. И конечно, молчание человека чревато словом, оформлено силами доязыковой словесности. Так, до того, как человек обращается со словом «ты» к конкретному лицу, в его душе уже есть «ты» – «ты» «врожденное». И при реальной встрече происходит его персонификация, «врожденное Ты» приобретает конкретность в отдельном «ты»[717]. В целом по своей ментальной конституции Бубер – мистик и созерцатель; и не только в его «Хасидских рассказах», но и в философских сочинениях знаток еврейской религиозности распознает интуиции, характерные для углубленного иудейского духа. Для раннего Бубера одной из основных категорий был экстаз – экстаз в бытие; не та же ли самая интуиция выхода – теперь уже за пределы языковой сферы – присутствует в тех многочисленных местах «Я и Ты», которые, соединяясь, становятся неким гимном безмолвию? «Бывают мгновения безмолвной глубины, когда мировой порядок открывается человеку как полнота Настоящего. Тогда можно расслышать музыку самого его струения; ее несовершенное изображение в виде нотной записи и есть упорядоченный мир»[718]; в глазах Бубера временное – языковое бытие лишь покров для вечности, подчиняющейся законам не столько логическим, сколько музыкальным. И эта дионисийская сфера тоже открывается лишь духовному созерцанию, для воззрения же профанного она погружена в молчание.7
Переходим к Бахтину и попытаемся выявить оттенки в его интерпретации языковой проблемы. Вместе с западными диалогистами Бахтин неминуемо оказывается перед реальностью языка. Но, как мы уже отметили выше, в рамках диалогической философии можно по-разному оценивать бытийственный статус речи. Можно отождествить бытие с диалогом, бытие целиком свести к языку. Почти до конца в этом направлении доходит Розеншток-Хюсси, которому ниже мы посвятим специальный экскурс. Для противоположного воззрения язык – более или менее условный способ осуществления бытийственной ситуации; в языковом плане бытие реализуется неоднозначно, в особых же случаях можно говорить о невыразимой бытийственной глубине. Склонность к этой второй точке зрения мы только что обнаружили у Бубера. Что же касается Эбнера и Розенцвейга, то тяготея к «панграмматизму» (Розенцвейг) или «панлогизму» (Эбнер), они, кажется, не достигают этих крайностей, но, подобно Канту, оставляют все же в своих системах элемент метафизики, признавая существование «несказанного истока языка». Когда Розенцвейг говорит об «откровении», то он должен допустить существование «субъекта» этого события, того, кто «открывает» себя. А Эбнер, считающий, что язык – это собственная область Логоса-Христа, не доходит до абсурда отождествления Личности Иисуса с тем или иным аспектом человеческого языка. Не ставя никаких метафизических проблем, Эбнер и Розенцвейг не растворяют до конца бытие в языке. Метафизический взгляд со стороны (заметим, что здравый смысл по природе метафизичен, всякое нормальное до-теоретическое человеческое воззрение опирается на понятие сущего, на то, что нечто есть)
увидит в их онтологических построениях образ не одного лишь языкового потока: пускай «я», «ты», Бог – не сущности, не платоновские идеи, но это, по крайней мере – экзистенциальные центры. Словом, Эбнер и Розенцвейг как диалогисты – где-то между Розенштоком с его тотальным грамматизмом и Бубером, прислушивающимся к безмолвию недр бытия. – Как же соотносится с их учениями диалогизм Бахтина?