К «диалогичности» бахтинского стиля философствования относится и еще одно интересное явление, на котором мы остановимся уже совсем бегло. Иногда Бахтин берет какое-нибудь представление старой эстетики, ставшее общим местом, вошедшим в учебники, и ассимилирует его в свою эстетическую концепцию, наполняя при этом старую формулировку новым смыслом из арсенала его «первой философии». «Искусство и жизнь не одно, но должно стать во мне единым, в единстве моей ответственности» [1053]
– так кончается самая первая из известных статей Бахтина – заметка 1919 г. «Искусство и ответственность». До сих пор некоторые наши бахтиноведы понимают эту фразу в каком-то то ли сентиментальном, то ли риторическом духе, бессознательно интерпретируя ее в привычном для них контексте советского литературоведения либерального толка. В 1919 г. это было другое по смыслу «общее место» – отзвук символистского представления о единстве искусства и бытия. У Бахтина же в него вложен смысл, развернуто обоснованный в его «философии поступка» – мысль о возможности соединения «жизни» и «культуры» в «ответственном поступке». «Искусство и ответственность» – не что иное, как проект бахтинской «первой философии», заявка-аннотация к серии будущих трудов. Весьма вульгарным штампом отечественного литературоведения советского времени стала формула, по которой «роман изображает жизнь»: эта мысль прошла путь опошления и снижения от Гегеля до теоретиков соцреализма. Однако основой знаменитой теории романа Бахтина является именно она, преломленная, разумеется, в среде бахтинской «философской идеи». Роман, по Бахтину, – «это художественно организованное социальное разноречие»[1054]. А поскольку для Бахтина 1930-х годов бытие – это бытие в языке, то в точном соответствии с приведенной формулой роман и есть языковое бытие, «разноречивая» социальная «жизнь». В романтической эстетике Шеллинга есть мысль о выходе формы, достигшей совершенства, за пределы эстетического: совершенное произведение принадлежит не искусству, а действительности[1055]. Это положение обрело новую жизнь в символистской эстетике. Так, краеугольный камень русского символизма – представление о соприкосновении с высшей реальностью великих произведений искусства. В сниженном виде этот тезис присутствовал и в советской эстетике. Налицо вновь некий штамп, который Бахтину удается самобытно и блестяще обыграть. Совершенная форма в эстетике художественного слова Бахтина – это полифонический роман. Но этот роман – не что иное, как преодоление формой самой себя: форма, развивающаяся в направлении своего совершенства, критерий которого, по Бахтину, это свобода героя, в конце концов трансформируется в «бытие-событие» – диалог «освобожденного» героя с реальным «автором»[1056]. Примеры подобных штампов, обретших в философском сознании Бахтина совершенно новое, специфически бахтинское содержание, можно было бы умножить.VII
На этом принципе наполнения старых формул и понятий новым смыслом основаны все «марксистские» (в частности, «спорные») тексты Бахтина и его «учеников»-соавторов. Почему, собственно, эти сочинения считают «марксистскими»? Если отбросить то, что так они квалифицирутся их авторами, остается единственное – активное использование в них слова «социальный», в связи с чем декларируется онтологическое первенство «социального» перед «индивидуальным». Но здесь, во-первых, надо учитывать то, что «социальность» в бахтинском контексте подразумевает «диалогичность»: «социальное» в «первой философии» Бахтина непременно включает в себя «диалогическое». И любой читатель «марксистских» текстов согласится с тем, что при слове «социальный» в них у него при чтении возникает диалогическая интуиция. Поэтому можно сказать, что слово