– Здравствуй, – впустил меня. Я зашла в огромную прихожую и бросила свои вещи в глубокое кресло. Даже не подумала, что мы задержимся тут надолго. Напротив кресла висело массивное распятье, у спасителя был приоткрыт один глаз, похожий на плотную белую горошину, вытянутую из ухи.
– Смотри, ноги натрешь без носков, – Ольховский будто бы непринужденно проронил это с интонацией бывалого человека и поглядел на мой рюкзак. – Ничего, переберем, может, еще и не один раз. Все будет как надо, давай, проходи в гостиную, присаживайся, я пока начну собираться, кофе сварю.
Я не совсем понимала в тот день, как можно собираться и оставлять дом с тем, чтобы вернуться.
Он все оставлял так, как будто собирался отлучиться дня на два. Я каждый раз уезжаю навсегда, а если приходится возвращаться, это удивляет меня до невозможности. Все потому, что за мою жизнь случилось около десяти масштабных переездов, а что касается полетов, то свое путешествие на Луну и обратно я совершила уже к пятнадцати годам. Даже когда уезжаешь не навсегда, возвращаешься все равно другим. Когда оставляешь пустые комнаты, выцветшие геометрические фигуры от картин на стенах и непривычное распределение света, а через три месяца прилетаешь уже взрослым. Конверты пластинок покрыты пылью, все такое неродное, мрачное и отчужденное после ночного аэропорта и счетчика в желтом такси.
Теперь со мной было только настоящее – ни прошлого, ни будущего у меня не было.
Я топталась в просторной светлой прихожей. Справа, между дверью в комнату сестры и дверью в кухню громоздилась полка с книгами, под ней находился резной комод с салфеточкой, телефоном и сухим овсом в фаянсовой вазе. Царского издания Лесков, фотография сестры над фортепьяно (хорошо вдруг представила себе, как этот agnus Dei играет Моцарта оцарапанными пальцами) и всякие красивые безделушки. Все казалось таким ухоженным и проникнутым семейным теплом, что мне стало как-то грустно.
Самого Ольховского трудно было не обвинить в пристрастии к изящному. В личной жизни он давно обрел стабильность, достигнув заветного согласия страстей: навсегда и безнадежно влюблен был в одну актрису (и даже несколько раз здоровался с ней) и слепо, но регулярно довольствовался смазливыми буфетчицами и костюмершами. Иногда для собственного удовольствия он выгуливал серую датскую догиню соседа, по осени неизменно прихватывая с собой мельхиоровую флягу с коньяком.
В гостиной меня встретила огромная кошка цвета патинированной бронзы, огромная и пушистая. Кошка посмотрела на гостью и вернулась на диван. Я умостилась в кресле возле балкона, откинула голову и закрыла глаза, будто исчезла.
На стене висела кукла с чудной головкой из папье-маше, изображавшая Марию Медичи. Когда Андрюше было семнадцать лет, он дружил (так он сам окрестил эту особенную форму общения) с девушкой, которая училась в Консерватории играть на альте, в мечтах жила в старинном королевстве и на свою стипендию возила его во Львов. Она и подарила ему эту куклу. Он расстался с девушкой по той причине, что у нее отказали ноги, когда он покурил с ней анаши. Она не могла двигаться, и с ней, к тому же, случилась истерика. Тогда он испугался и перестал с ней встречаться, и с тех пор довольствовался более жилистыми и духовно крепкими особами.
Такое ужасное фарфоровое лицо, как у этой куклы с белыми буклями, можно было представить только в сказке Гофмана: лицо улыбалось. Но, внимание! Внимание! Как оно улыбалось! Высокие скулы, выдающийся белый подбородок. Взгляд словно протаранивал насквозь, как ножами. Глаза искрились белой алебастровой приятностью, от которой холодело в груди. И этот растянутый рот, и выпирающие зубы, застенчиво прикрытые черным веером.
– Это Черная Отравительница, Мария Медичи. Одна девушка подарила…
– Да, Энди рассказывал.
Энди тоже звали Андреем. Чтобы не путаться, при знакомстве тезки решили Ольховского оставить Андреем, а второго Андрея впредь называть Энди. Прижилось. В конце концов, они уже много лет знакомы.
Балкон был приоткрыт. Ветер отталкивал занавеску и ничуть не тревожил штор. Шевелил слегка мои волосы. Париж за окном уже гудел. Квартира Ольховского находилась под самой крышей шестиэтажного дома, откуда открывался такой вид, словно мы были под крышами Парижа, на том угловом балконе, где прошло детство Рене Клера. Я раскачивалась, обхватив пальцами перила, покрытые золотистыми крупинками лишайников, вместе со мной раскачивались крыши, балконы и цветы в жардиньерках.
На балкон выброшены были доски, ящики, банки с олифой и всяческий хлам, на веревках висела связка сушеной рыбы, красная майка и несколько пар носков, на полу валялись пожелтевшие газеты. Голуби провожали взглядами прохожих.
На столе сушился базилик. Андрей объяснил мне, что уже два года киевские старушки не продавали среди других пряных трав базилик, и в этом году он решил засушить его сам.
«Ах, Кондор! Отнеси меня в долину Амазонки, где каждая девушка – богиня» – пела Има Сумак.