Берарда положила прохладную ладонь на морщинистый потный лоб Вийона. Он нежно обхватил ее запястье и прижал руку к сердцу. Рука испуганно дрогнула, будто попав в силок, и замерла.
— Верите ли вы, госпожа…
— Я раба божия, такая же, как мои сестры во Христе.
— Верите ли вы, госпожа, что умереть за вас было бы для меня счастьем?
Она отвела взгляд от его умоляющих глаз.
— Обет, который дала каждая из нас, суров, хотя про нас рассказывают непристойное. Не скрою, мне приятно слушать вас, ибо я еще не так стара, чтобы смотреть равнодушно на мужчину, который клянется в любви. Я еще женщина…
— Вы прекраснее всех женщин мира! Вы единственное исцеление моей боли!
— Нет, нет, не говорите так. Я знаю, вы очень ловко расставляете тенета своих слов; должно быть, и бедняжка Жаннетон запуталась в них, как доверчивая птичка. О, что монахиня?! Не из-за вас ли аббатиса из Пурро лишилась сана за распутство? У вас было много женщин, Франсуа? Что ж вы молчите? Вам трудно сосчитать?
— Я не знаю, что ответить.
— И они все были разные?
— Вы убиваете меня этими вопросами. Если я вам безразличен, зачем вы спрашиваете? Чтоб позабавиться? Заставить меня снова прыгать на канате, связанном из обрывков? Конечно, смешно до слез, когда человек от боли становится белым, как мукá; моя спина до сих пор не может забыть, что земля — это твердь. Конечно, вы чисты, как первый снег, я же забрызган грязью с головы до ног. Вы Христова невеста, я вор, — не правда ли, потеха! Недавно в монастырской библиотеке я отыскал одну забавную историю. Хотите, расскажу, что случилось с некой монахиней из вашего монастыря? Звали ее Женевьева, она была молода, красива, чудесно вышивала покровы и антиминсы, но по слабости духа покинула обитель и предалась греху. Блудила, не отказывая каждому, кто ее желал, а желали ее многие, но утром не забывала возносить молитву богоматери. Пораспутничав всласть, Женевьева вернулась в монастырь и увидела, что сестры обращаются с ней так, словно она и не выходила из своей кельи, даже стали восхищаться покрывалом, натянутым на раму, — невиданной красоты.
— И как же могло случиться такое?
— Услышала ее молитвы пресвятая дева и, приняв обличье той, кто даже в грехе и блуде сберегла любовь к владычице небесной, сама выполняла ее работу в ризнице. Да вы, наверное, знаете эту историю получше меня.
— Знаю, мэтр Вийон, и покажу вам келью святой Женевьевы и антиминс, вышитый богоматерью. Но чудо, явленное нашей обители, укрепило не веру вашу, но только желание поступить со мной, как вы поступали с любой другой женщиной.
— Ах, госпожа моя, сердце мое и все, что я люблю!
— Лежите, Франсуа, я здесь, возле вашей постели. Я спросила вас о женщинах, и вы мне не ответили.
— Закройте глаза, — Берарда дю Лорье закрыла голубые глаза, но длинные ресницы дрожали. — Да, я знал многих женщин. Продажных девок, крестьянок, прачек, трактирщиц, монахинь, булочниц, портовых шлюх; я забавлял жен нотариусов, сержантов, суконщиков — почтенных горожанок, к которым обращаются «дамуазель»; мне милостиво разрешали переспать с собой благородные баронессы и графини. И все они были разные: лицом, нежностью кожи, запахом волос, походкой, нравом, умением любить, даже дыханием, но, поверьте мне, ни одну из них я не любил. Хотите, убейте меня, велите забить до смерти, потому что я осмелился думать о вас. Я воспользовался вашим добрым сердцем и, откормленный, как боров, в тиши и покое дописал последнюю строку «Завещания». Но что мне делать с. жизнью, если я еще живу? Она перестанет, как дождь, как снег, и никто в мире не вспомнит, что жил непутевый школяр Франсуа Вийон.
Аббатиса не ответила; она поднялась с табурета и быстро удалилась.
Ночью Франсуа вышел в сад. В бледном лунном свете он видел знакомые кусты роз, жасмина, ровный подстриженный боярышник, узнавал деревья. В стойле вздыхал мул. Острый шпиль колокольни отсвечивал свинцовой кровлей. По дорожке, присыпанной красным песком, он прошел мимо трапезной и свечной мастерской, открыл тяжелую дверь ризницы. Неугасимая лампада перед алтарем дрожащим светом освещала раку и ковчежцы, обитые пурпурным бархатом скамьи, золоченые решетки узких окон. Богоматерь смотрела на него. Он положил к ногам матери всех живущих сломанные в саду розы и опустился на колени. Нет, он не молился — стоял, опустив голову, и ничего не ждал: ни чуда, ни возмездия. Какие-то слова просачивались сквозь его душу, как сырость на стене тюремной камеры, и Франсуа усмехнулся — оставят ли они его когда-нибудь в покое, горькие слова? Он вспомнил, как умники Сорбонны объявили хину «преступной корой», и на этом основании парламент запретил хине «исцелять». Он же не мог запретить словам складываться в строки, но было ли то исцелением? Или мукой? Когда как. И сердцу он не мог велеть: «Сердце, не боли!»