«Я люблю тебя, Господи! — восклицает Августин в следующих главах. — Некий свет, и некий голос, некий аромат… Там, в душе моей сияет свет, не ограниченный пространством. Он — жизнь жизни моей!»
Косса вновь опускает на колени порядком замусоленную его руками пергаментную рукопись. Он не перечитывает последние главы, он знает, что в них долгие рассуждения о памяти, об образах вещей, о радости и счастливой жизни, о мерзостях «слепой, вялой и непотребной души, ленящейся выйти к свету спасения», о здоровье и болезнях, о церковном пении, о красоте… Все-таки Августин был и остался ритором! Жажда поучать у него в крови. Он обрушивается на «похоть очей», на излишнее любопытство, в том числе и научное, рассуждает о желании нравиться, внушать к себе боязнь и любовь… И вновь, и вновь повторяет, что истинный посредник между Богом и людьми — человек Христос Иисус, смертный, как люди, праведный, как Бог.
И снова о создании всего Словом Божьим.
И снова о времени, настоящем, будущем и прошедшем.
И снова утверждение: «Ты — вечен. Вне формы нет времени, нет разнообразия тварного мира».
И любопытно, читали сами-то рыцари Сиона Августина Блаженного? И что он, Косса, должен будет сказать им, едва придут за ним, освобождая из каменной кельи, дабы ввергнуть в прежнюю пучину страстей и земных дел? И вновь борьба пап! Только теперь он должен будет выступить против прежнего друга своего, Оддоне Колонны?
«И мы хотим делать добро, — кончает Августин свою исповедь. — А закончив, надеемся отдохнуть в тебе».
Тянутся мгновения, слагаясь в минуты, минуты в часы, часы в дни, дни в месяцы, а месяцы переливаются в годы. Там, за стенами, идет жизнь, кто-то хлопочет за него, а Косса сидит в каменной келье над Библией и раскрытым Августином и думает, вновь переживая и перечеркивая прожитую им жизнь.
LIII
Наконец часы — не те, горние, что от Господа, — а земные, рукотворные часы рукотворного людского времени, со скрипом поворачиваются, приоткрывая щель в глухой стене человеческой злобы и холодного склизского камня. Людвиг Пфальцский согласен принять от дома Медичи 38 тысяч золотых флоринов, за то только, чтобы знатный узник единожды нежданно покинул затвор. Ни о каких дальнейших гарантиях сиятельный пфальцский курфюрст не говорит и дальнейшей защиты бежавшего пленника не обещает.
Коссу подымают ночью, переодевают, велят молчать. Полная вшей, вонючая шуба небрежно брошена в угол. Завтра-послезавтра ее вынесут на рынок и продадут за гроши какому-нибудь бедолаге, который, кое-как выжарив насекомых, вряд ли будет и знать, кого укрывала эта шуба в долгие зимние ночи в каменной келье Мангеймского замка.
Косса не успевает что-то понять, не успевает обрадоваться. Его волокут, сажают на коня, с которого он едва не падает, разучившись за долгие годы заключения держаться в седле. Скорей, скорей! Подъемный мост опущен. Офицер стражи придирчиво пересчитывает спутников: «Почему лишний?» Ему что-то шепчут на ухо, суют в руку кошель с серебром, машут перед его носом бумагой с княжеской печатью.
Молчаливые ночные улицы. Молчаливая стража у последних ворот. И только тут, уже вырвавшись из остатних каменных стен, Косса, вцепившийся в гриву коня когтистыми пальцами, начинает плакать, и плачет, сцепляя зубы, плачет, прикрывая глаза, и слезы неудержимо бегут по его обрюзгшему, потерявшему прежнюю точеную твердость плохо выбритому лицу.
Они где-то ночуют, что-то едят. Привыкший ко всякой нечисти, Косса спит, не чуя ни укусов блох, ни тараканьего щекотного шевеленья у самого лица, спит и вздрагивает во сне.
Они подымаются в горы, уходят в объятия хвойных дерев, в густую шубу горной колючей шерсти. Вдали, над лесом, белые грани горных снежных вершин. Над головою — сияющая, холодная голубизна небес. И пахнет незримо и маняще северной — или горной? — подкрадывающейся весной. Он отмякает, отходит, он уже мечтает о бане, о должном бритье, о том, чтобы сменить одежду. Он уже, почти весело, озирает незнакомых спутников своих…
Их схватили на четвертый, пятый ли день на горном перевале. Большая оружная толпа в касках и блестящих кирасах обступила маленький караван спутников Коссы. Сопротивляться было бессмысленно. Бальтазар сам слез с коня, в душе сверкнуло прежнее, давнее бешенство и погасло. Теперь его упрячут куда ни то в подземелье замка, прикуют на цепь, скроют ото всех, и от Имы тоже, и только век или два спустя, под великим секретом, будут показывать его иссохший, прикованный ржавою цепью к стене скелет и сообщать шепотом, что это-де и есть останки папы Иоанна XXIII!
Он стоит немо и ждет. Его в конце концов вновь сажают на лошадь, привязывают к седлу и везут уже не те, иные, куда-то назад, а он только и успевает понять, что схватившие его ратники — Сигизмундовы, возможно, предупрежденные самим Людвигом Пфальцским, и везут его куда-то в новую тюрьму, в новое заключение, из которого вряд ли и сам Медичи, изрядно потратившийся на пфальцского курфюрста, сумеет — да и захочет ли? — его выкупить.