Журнальная деятельность, большие заработки и сознание того, что он уже — известное имя, дают возможность Бальзаку запросто посещать литературные салоны барона Жерара
[146], Софии Гэ [147]и ее дочери Дельфины де Жирарден [148]. Эта «прекрасная Дельфина» быта не только женой своего талантливого мужа и хозяйкой салона — она была, кроме того, видной журналисткой. Ее остроумные фельетоны — «шедевры прозы, как называет их Ламартин, — печатавшиеся ежедневно в «Прессе» создали этой газете большую популярность. Об обстановке ее дома Теофиль Готье рассказывает так: «Вся квартира была обтянута бумажной материей цвета морской воды, зеленоватый тон которой, напоминавший грот нереиды, могла вынести только блондинка с безукоризненным цветом лица, брюнетки же, попадавшие в эту зеленую пещеру, казались там желтыми как айва, или покрывались цветными пятнами».В остальном у госпожи де Жирарден было очень просто. Она принимала своих друзей у себя в спальне, где кровать была скрыта за занавеской. К ней обычно приезжали после Оперы или Буффа, или же до выезда в свет, то есть между одиннадцатью часами и полночью. Бальзак встречался там с Ламартином, Виктором Гюго, Альфонсом Карром
[149], Эженом Сю [150], Теофилем Готье, Жюлем Жаненом [151], Лотур-Мезере и Альфредом де Мюссе. Среды же у художника барона Жерара собирали в его четырех комнатах общественную знать: Институт, Сорбонну, литературу, науки и искусства. Не было ни одного иностранца, сколько-нибудь замечательного, который, попав в Париж, не захотел бы представиться Жерару. К нему также приезжали «по-итальянски», то есть между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи.Ламартин, носивший свою славу уже с тем привычным довольством, с каким человек носит хорошо сшитое платье и элегантные ботинки, вот как описывает Бальзака на одном из вечеров у Жирарденов: «Я приехал очень поздно… и забыл обо всем на свете, увидев Бальзака. В нем не было ничего современного. При виде его можно было подумать, что очутился в другой эпохе, в обществе тех двух или трех бессмертных людей, центром которых был Людовик XIV и которые были у него, как у себя дома, на одном уровне с ним при этом не поднимаясь и не опускаясь: Лабрюйер, Буало
[152], Ларошфуко, Расин и особенно Мольер; он носил свою гениальность так просто, что ее не чувствовалось. Я сказал себе: вот человек, родившийся два столетия назад; рассмотрим его хорошенько.Он стоял перед мраморным камином… Он не был высок, но сияние, исходившее от его лица, и его необычайная подвижность не позволяли заметить его рост; тело его волновалось, как его мысль; казалось, что между ним и полом есть свободное пространство; то он нагибался до самой земли, как бы для того, чтобы поднять сноп мыслей, то поднимался на носки, чтобы следовать за полетом своих идей в бесконечность.
Он прервал свою речь только на мгновение, чтобы поздороваться со мной; он был увлечен разговором с господином и госпожой де Жирарден. Он бросил мне живой, торопливый, ласковый взгляд, полный необычайной благосклонности.
Я подошел к нему, чтобы пожать ему руку; я увидел что мы понимаем друг друга без слов, и между нами все было сказано; он был увлечен; у него не было времени остановиться. Я сел, и он продолжал свой монолог, как будто бы мое присутствие ему не помешало а, наоборот, вдохновило его. Внимание, с которым я его слушал, позволило мне наблюдать за ним в постоянном движении.
Он был полный, плотный, квадратный снизу и в плечах; мощная шея, грудь, корпус, бедра, все члены; много той обширности, которой обладал Мирабо
[153], но никакой тяжеловесности; в нем было столько души, что она носила все это легко, весело, как тонкую оболочку, а совсем не как бремя; этот груз, казалось, придавал ей силы, а не отнимал ее.Его короткие руки непринужденно жестикулировали, он говорил, как оратор. Голос у него был громкий от несколько дикой энергии его легких, но в нем не было ни грубости, ни иронии, ни гнева; ноги его, на которых он немного переваливался, легко носили его тело; его жирные и большие руки выражали движениями все его мысли. Таков был этот человек в его крепко слаженной оболочке. Это говорящее лицо, от которого нельзя было оторвать глаз, очаровывало и захватывало вас целиком.
Волосы спускались на лоб крупными прядями, черные глаза пронизывали как стрелы; они доверчиво погружались в ваши, как друзья; щеки были полные, розовые, очень яркие; нос красивой формы, хотя несколько длинный; губы изящного рисунка, но большие, с приподнятыми углами; зубы неровные, выщербленные, почерневшие… голову он часто склонял набок, а когда оживлялся в споре, то вскидывал ее с героической гордостью.
Но главной чертой его лица, — даже больше чем ум, — была заразительная доброта. Он очаровывал ваш ум, когда говорил, и даже когда молчал, он очаровывал вам сердце. На этом лице не могла отразиться никакая ненависть или зависть: ему было невозможно не быть добрым.