Что касается первого пункта, в Иерусалиме правосудие было нарушено более серьезно, чем в Нюрнберге, потому что суд не допустил на процесс свидетелей защиты. На основании традиционных требований, предъявляемых к справедливой и надлежащей правовой процедуре, это был самый серьезный изъян судебного разбирательства. Более того, неизбежное в конце войны судебное преследование в суде победителей[76] через шестнадцать лет после окончания войны не могло быть столь же обоснованным, учитывая, что в новых условиях возражение против участия в процессе представителей нейтральных стран не имело смысла.
Относительно второго пункта: сведения, полученные в иерусалимском суде, имели несоизмеримо больший вес, чем те, которые удалось получить в Нюрнберге. Я уже упоминала, что определение Нюрнбергским процессом «преступлений против человечности» как «бесчеловечных актов», которое было переведено на немецкий язык
Большое преимущество процесса, сосредоточенного на преступлении против еврейского народа, заключалось не только в том, что он провел различие между военными преступлениями, такими как расстрелы повстанцев и убийства заложников, и «бесчеловечными актами», такими как «изгнание и истребление» целого народа во имя захватнической колонизации — одно это могло бы лечь в основу будущего международного уголовного кодекса, — но и в том, что он установил различие между «бесчеловечными актами» (которые осуществлялись ради понятной, хотя и преступной цели, такой как экспансия путем колонизации) и «преступлением против человечности», чей намеренный и беспрецедентный характер был вскрыт.
Однако ни разу ни во время слушаний, ни в судебном заключении иерусалимский суд даже не упомянул о вероятности того, что уничтожение целых этнических групп — евреев, поляков или цыган — могло быть больше, чем преступлением против евреев, поляков или цыган, что это преступление поставило под угрозу мировой порядок и все человечество в целом.
Тесно связанной с этим промахом оказалась подозрительная беспомощность судей, когда им предстояло решать задачу, от которой им было еще сложнее скрыться, — задачу понять преступника, которого они судили. Было явно недостаточно того, что они не пошли на поводу обвинения в его очевидно ошибочном описании обвиняемого как «патологического садиста». Также было бы недостаточным, если бы они сделали следующий шаг и показали непоследовательность обвинения: господин Хаузнер хотел судить самое страшное из всех существовавших в мире чудовищ и в то же время судить в его лице «многих таких же, как он», и даже «все нацистское движение и антисемитизм в целом». Конечно же, они понимали: действительно было бы очень удобным поверить, что Эйхман чудовище — даже если бы дело против него провалилось или потеряло всю свою привлекательность. Вряд ли зрелище Синей Бороды на скамье подсудимых привлекло бы внимание всего мира и собрало журналистов со всех уголков планеты. Проблема с Эйхманом заключалась именно в том, что таких, как он, было много, и многие не были ни извращенцами, ни садистами — они были и есть ужасно и ужасающе нормальными.
С точки зрения наших юридических институтов и наших норм юридической морали эта нормальность была более страшной, чем все зверства, вместе взятые, поскольку она подразумевала — как неустанно повторяли в Нюрнберге подсудимые и их адвокаты, — что этот новый тип преступника, являющегося в действительности