Лет ей было, пожалуй, около четырнадцати — загадочный возраст, когда все намечено и ничто не завершено, когда так легко додумать на будущее яркую, необычную судьбу. Возраст, когда удивительно много обещают — куда меньше, чем могут выполнить потом.
Вот и у девочки на сцене лицо было на редкость одухотворенным, но я не знал, что стоит за этой одухотворенностью — уже возникшая личность или просто ее четырнадцать лет.
Читала она, подавшись вперед, слегка приподнимаясь на носки. Неподвижные руки были прижаты к телу, ладони — дощечками. Голос у нее был высокий, звонкий, и я боялся, что девочка сорвется — так переживала она каждую строчку.
Моя опекунша переводила старательно, и это было жаль — стихи оказались плохими. В них тоже были ясные горизонты, черные тучи, которые, конечно, развеются, и обязательно поэтическое солнце, которое никого не греет.
Такие стихи пишутся, наверное, во всем мире, их можно переводить с языка на язык, и банальная символика будет исправно служить любой государственной системе — ведь и под солнцем, и под черными тучами можно понимать все, что угодно.
Я видел, сколько души вложила девочка в эти избитые слова, и жалко было ее искренних, но напрасных усилий.
— Вы с ней будете говорить, так? — напомнила молоденькая учительница.
Я сказал, что да, обязательно поговорю, и стал придумывать уклончивые фразы, которые позволили бы мне не солгать, а девочке — не огорчиться.
Она начала второе стихотворение. Название его — «Осень» — открытий не сулило.
Но девочка читала, соседка моя переводила, и во мне росла радость удивления — такую осень я, пожалуй, прежде не знал.
Печальная пора года была не увидена, а услышана.
Звуки, только звуки. Пробежка дождя по деревьям, растерянное позвякиванье птиц, мягкий стук упавшего яблока, хруст тяжелых шагов в аллее, неожиданно резкий голос — и шорох легких лап торопящейся собаки…
Лишь однажды в стихотворении появился цвет, ,но это был скорее символ цвета. Осеннее небо в стихах оказалось синим — ведь ни увидеть, ни услышать его девочка не могла.
Учительница спросила, как мне понравилось. Я ответил, что понравилось очень. Девушка обрадовалась:
— Вы знаете, она всегда так старается…
Потом подошла к сцене, позвала девочку, и та, нащупав ногой ступеньки, легко сошла вниз.
Сидевший сзади Сережа проговорил негромко:
— Все-таки это ужасно, когда ребенок слепой.
Я повернулся к нему:
— Но ведь и у тебя мог такой родиться. Что бы ты стал делать?
Он ответил с досадой:
— Что?! Любить втрое больше — что же еще!
Моя соседка за руку подвела девочку, шепнула ей что-то и, взяв за плечи, усадила между нами.
— Я сказала, что вам понравилось.
Я кивнул, пожал девочке худенький локоток и сказал:
— Молодец, умница.
Русского она не знала. Но все равно повернула ко мне счастливое, сияющее лицо.
Она понятия не имела, каков я на самом деле, как пишу, умен или глуп, не имела понятия и не думала об этом. Для нее я был писатель из огромной, великой страны, писатель с авторитетом не только бесспорным, но как бы даже и международным.
И такому человеку понравились ее стихи!
Да, было от чего светиться…
Зал зааплодировал и завопил — объявили, что выступят наши.
Работать с детьми и вообще-то трудно. А с этими было трудно вдвойне: слов они не понимали, лиц не видели. Ни обаятельная улыбка, ни актерская свобода на сцене не прикрыли бы пустоту в голосе.
Наши здорово нервничали. Может, поэтому концерт получился лучшим за всю поездку. Ребятишки уловили вполне, возник контакт — а там пошло! Весте подпевали хором, Сережу вызывали раз шесть.
Девочка сидела рядом со мной. Как с ней говорить, я не знал, только улыбался да держал в своей руке ее ладошку, чувствуя, как худенькие ее пальцы благодарно и радостно прижимаются к моим. Изредка я бормотал под нос что-то невразумительное — и каждый раз девочка поворачивала ко мне сияющее лицо.
А я думал — что с ней будет, когда вырастет? Кем станет эта добрая, способная и, наверное, неглупая девчушка?
Выучится и сама пойдет преподавать слепым детям? Или поступит в артель?
И вообще, как у нее сложится?
Незрячие обычно выходят замуж за незрячих — общность интересов, от которой никуда не денешься. Дай ей бог хорошего человека! Жаль только, он никогда не порадуется ее лицу…
Выступление наших подходило к концу. Я спросил мою спутницу, что дальше. Она сказала — танцы.
Я поразился:
— Они могут танцевать?
Она ответила с гордостью:
— Конечно! Они могут очень хорошо танцевать.
Сдвинули скамейки к стенам — мы тоже переместились к стене, — и действительно начались танцы.
Это были прекрасные танцы. Не фокстроты, не твисты, не шейки — никаких затверженных, заученных фигур. Никто не оглядывался на других, не подлаживался к соседу, не путал движений, стесняясь своей неумелости, — все всё умели. Ребята плясали как душа желала, прыгали, кружились, взявшись за руки, по двое, по трое, по четверо. Что упускали в движении, с лихвой добирали в крике — никогда, ни прежде, ни после, не слышал я в танцевальном зале таких откровенно восторженных воплей. До чего же хороша была жизнь!
Странно, но никто никого не сшибал.