Дада, Дула, Баро Мануш, хохол Дука, Варул! – Звуки и тени нагло обступили, грубо толкали назад к метро, к замерзшему по-дурацки попугаю, и дальше, на юг, к Мертвому Табору!
Чтобы имена эти отдалить, влечение – «снять», я заставлял вспоминать себя о чём-то мирном, спокойном…
Вдруг снежный вихрь накрыл трамвай.
– Борислав! Бо-о! – послышалось в крупе и льдинках.
– Борислав! Бо-о! – Опять выводит мама.
Имя ласкает и тешит, имя вытаскивает из всех передряг. Оно несёт и уносит! Но не к Мертвому Табору, а туда, где в садах корявятся идолы-деревья, где на сухом яворе кричит кукушка, где брызжет каплями огня двенадцатиокая Ховала и свистит, не затихая, ветер-Похвист.
И в этом синем, обжигающем губы, рвущем кишки и печень вихре – лечу уже не я. Летит ушедшая год назад мама. И покрикивает резко, и поправляет на лице лётчицкие военные очки, и перетянув велосипедными ремешками кончики мужских брюк, постепенно становится прозрачней, светлей… Пока вместе со снежно-славянским, долетевшим и сюда вихрем, не исчезает, не уходит в чудовищно-прекрасный, не ухватываемый умом вырей.
И за то время, пока она вместе с посвистом-Похвистом уходит в небытие, я сознаю: имя Борислав, первые семь-восемь лет жизни и мама – научили меня чему-то тайному, вечному, тому, чего не учитывает каменное и пустынное, любимое мной до боли, принятое мною сорок лет назад и давшее мне нынешнее моё имя, но часто глухо молчащее христианство! Не будь этих семи-восьми лет, я не узнал бы тайно живущего в нас языческого духа рек, садов, дождей, снегов. «Христианство – вечность. – думается сладко. – А славянское язычество?Да это же сказка перед входом в ту самую вечность. Сказка рассеется – вечность останется. Но вспоминать мы будем не вечность, – сказку»!
– Борислав! Ой, горе! – крикнула, подбегая к песчаной, экскаваторами наполовину съеденной горе, мама. При этом она глядела не на меня, глядела безотрывно и осуждающе на лежащего лицом вниз Архипку-Авиахима. – Бориславчик!
– Я – Борис. – Вставая и выплёвывая песок с кровью, мешающий произносить имена и другие слова, говорю я. – Бор-рис.
И мама беззвучно плачет, и бросив смотреть на лежащего ничком «дурацкого учителя» Архипку, смотрит – теперь уже умоляюще – на милиционера и нашего соседа дядю Геру.
– Борис, Борис, – повторяю я раздраженно и нервно, почти так же, как повторял недавно, теперь наглухо замолчавший, Архипка, – повторяю и подхожу к чистой песчаной луже, чтобы смыть кровь с пораненных губ и с подбородка. – Борис я!
По имени и жизнь.