«Она любила тебя».
«Я любил ее».
«Она вышла замуж, и у нее уже двое детей».
«Поэтому из наездниц она ушла в пантомиму».
«На черном фоне, с магниевой вспышкой».
«У нее постоянный ангажемент, три тысячи марок в месяц».
«Мы зарабатываем больше».
«И мы всегда вдали от родины. Но никогда не затоскуем мы о ней, ибо часто, каждый день — как вот, например, сейчас, отец, — мы целиком, целиком на родине. Ты видишь в это мгновение наш сад с решетчатыми павильонами; и ветер раздувает их легкие, свободно скрепленные циновки. Из Киото и с пристани доносятся удары молота, вой сирен, гулкий стук брошенных наземь ящиков и шаркающий бег двуколок. Но все перекрывают голоса людей — они звучат то хором, то каждый по отдельности. Через наш сад протянут провод с электростанции, по городу иногда проезжает трамвай в сторону фабричных предместий. Вот из павильона выходит мать в атласном кимоно, ее волосы с помощью множества длинных шпилек убраны в высокую прическу. Она идет навстречу почтальону, принесшему наше письмо. Возвращаясь, с любовью читает она адрес, ее накрашенные губы узки и счастливы; не успев подняться на две ступеньки, ведущие к двери, она нечаянно запрокидывает голову и замечает на тонкой циновке рисунок тени, отбрасываемой изнутри персиковой веткой».
«И, войдя, она сказала твоей сестре: от них пришло письмо из Англии. Да, я вижу это, — продолжает отец, — и ты — то же самое, ведь правда?» И вот я вижу, постепенно выпрямляясь, вставая на руки: перед парламентом в Эдо толпы народа ожидают императора, который должен прибыть на открытие парламента. Полиция спокойно и уверенно следит за порядком. Движение на площади остановлено. Министры съезжаются в европейских экипажах и европейских костюмах их превосходительств! Зрители тоже одеты по-европейски, кроме нескольких женщин из народа, почти стыдящихся своей одежды. Но нет, они вовсе не стыдятся, они просто выделяются — словно красный узор на сером ситце. У решетки сада выстроились ровнехонько по прямой двуколки, и возле каждой застыло по мужчине в широкой остроконечной соломенной шляпе. Тут и там развеваются флаги. В ряд стоят трамваи. Все выглядит так, словно дело происходит в Манчестере, но это Эдо, и ошибки здесь быть не может, мы в Японии.
«Разумеется, я это вижу, — улыбаюсь я (опять спускаясь, ибо номер близится к концу), — и это Япония, наша родина, где мы бываем из вечера в вечер, ибо видим ее вместе, одинаково и в подробностях рабочего дня».
И так мы говорим еще о многих вещах в совершеннейшем согласии и взаимопонимании. О вещах серьезных и смешных, о случаях, от которых зависел ход нашей двуединой жизни, и о незаметных мелких событиях, подобных вплетенным пестрым (и тонким) ниткам: на первый взгляд они ничего не значат, но вместе — сущность дней, нами прожитых. Мы никогда не разминемся друг с другом. Он знает, когда я вспоминаю мальчика, которого спас из-под колес на лондонском мосту; когда — смешные случаи на пароходе, шедшем из Батавии до Суэца, героем которых был худой немецкий профессор, выпивший после десерта содержимое миски с лимонной водой, поданной ему метрдотелем для омовения рук; когда — ночи любви в аденском кабаке, где меня чуть не лишил жизни ревнивый морской офицер из Англии; когда — комические в своем отчаянии депеши импресарио, от которого мы сбежали в Александрии. И я догадываюсь, если в его мыслях проходит то мгновение, когда он удостоил меня ласкового отеческого поучения, — положив руку на мое плечо, глядя уверенно мне в глаза; было это перед входом в цирк в предместье Чикаго, в начале нашей карьеры. Ночь была богата звездами, и небоскребы издали освещали нас, как прожектора. Он сказал мне тогда: «Ты должен любить равновесие больше собственной жизни. Ты должен стремиться любить его ради него самого, как высшее, чего можно достичь. Это значит, что ты должен во всем стремиться быть совершенным человеком, дабы стать мастером эквилибристики. Наше искусство выше всех остальных».
Тогда я еще недостаточно понимал мудрость, скрытую в этих словах. Мне было всего пятнадцать лет. Но с тех пор не прошло дня, чтобы он не напомнил мне о них глазами, лежа на обтянутой тканью доске (ноги послушно напряжены и нервно вибрируют, руки мужественно сложены на груди), в то время как я с математической точностью, ставшей для меня привычной, делал свое дело высоко на лестнице, свободно, все более продуманно и все более гордо, не отводя от него глаз и следя со свободно сомкнутыми губами — так, что мне удалось еще слегка украсить себя обычной улыбкой акробата, — за каждым его движением, чтобы точно воспроизвести и уравновесить его, если потребуется. Так мы научились понимать друг друга. Все яснее становился мне смысл его слов; это было, как если бы перед сценой поднимался один прозрачный занавес за другим. В довершение он подавал мне пример самой своей жизнью, молчаливой, замкнутой, уверенной и решительной. И однажды вечером истина открылась мне. Но я никогда не говорил ему словами, что все понял, а он никогда — что знает об этом. Ибо нам хватало уже разговора глаз.