Если бы я мог поверить, что путь ему преградило нечто непреодолимое или пугающе загадочное, если бы я мог допустить, что причина, по которой он покинул меня, изначально непостижима для смертного, мой ужас от оставшейся пустоты был бы куда меньше, чем теперь, когда я вынужден предполагать один лишь сдвиг мыслей и чувств, ставший причиной всего этого. И отыскать его корни нельзя, ибо для этого придется покинуть пределы логики и сферу обыденных человеческих чувств.
Ну и что же дает нам последнее «разумное объяснение»? Можно ли остановиться хотя бы на нем? В том-то и ужас, что нельзя. И все же, приблизившись к самому рубежу нашего мира в тщетной попытке отыскать здесь причину случившегося, я, рационалист, не могу смириться с мыслью, что отыскать ее нельзя. Она просто обязана относиться к сфере Естественного и, значит, не иметь касательства к трансцендентному, а потому, увы, она еще ужаснее в своей непостижимости!
Это как если бы после смерти дорогого тебе существа, погибшего в морской катастрофе, ты вдруг уверил себя, что причиною смерти является не сама катастрофа, но некое обстоятельство до смешного постороннее, скажем, зубная боль или укус блохи.
И вот теперь, перестав делать вид, будто речь вдет о вымышленном случае, и, напротив, открыто признаваясь, что описанная здесь история произошла со мною самим в 1914 году в парижском Passage Stanislas (ныне — rue Jules Chaplin), где я тогда жил, я могу наконец приступить к объективному рассказу о таинственном событии, в котором, помимо меня, замешан бельгиец Эмиль Дерменгем. (Ныне я также могу признаться, что до сей поры сохранял иллюзию вымысла лишь как средство защиты от себя самого, чтобы добиться желанной отстраненности от собственной истории и таким образом позволить себе насколько возможно детальное описание события, при воспоминании о котором меня и сегодня еще бросает в дрожь.)
Итак, в тот день, вернувшись домой в самом веселом расположении духа, как и подобает человеку, встретившему свое счастье, я приготовил чай, а потом несколько часов прождал понапрасну, утешая себя самыми убогими и жалкими вымыслами, и за это время мною овладевали попеременно то скорбь, то гнев, то отвращение, так что эти чувства надолго, быть может, до гробовой доски, мрачной тенью легли на мой жизненный путь. Тогда, однако, я не мог выяснить истинную причину случившегося, потому что не начал еще заниматься расследованием. И именно поэтому ужас не поглотил меня — ведь до тех пор моей фантазии не клали предела показания свидетелей. Худшее ждало меня впереди.
Проведя несколько часов в отвратительном смятении, недвижный, на кушетке напротив пустого стула, приготовленного для Эмиля, я наконец решился на поиски. На случаи, если мои друг явится во время моего минутного отсутствия, я написал на листе бумаги большими буквами, что вот-вот вернусь, и вдобавок предупредил хозяйку, чтобы она попросила господина, который может прийти ко мне, дождаться моего возвращения. Мера была излишней и бессмысленной, ибо лавка находилась всего в нескольких шагах и я никак не мог бы разминуться с Эмилем.
Во всяком случае, из этого видно, что я не был невменяем и что действовал разумно и по плану. Выйдя из дому, я направился в лавку, где и получил все сведения. Можно себе представить, в каком состоянии я возвратился домой (в ответ на мой вопрос хозяйка сказала, что меня никто не разыскивал) и как провел вечер и ночь. Теперь, когда все объяснения, которыми я до сих пор утешался, сгинули бесследно, точно вода в песке, я осознал весь ужас этого необъяснимого происшествия.
Конечно, я нимало не сомневался, что какое-то объяснение существует и что рассудок в состоянии его доискаться. Но хотя я и был полностью убежден в естественной природе происшествия, мне все-таки не удалось избежать возмущения, возраставшего по мере того, как я был вынужден отказываться от тех или иных следов, ведших в никуда. Способы этого внутреннего следствия я уже описал. Я стремился передать его ход как можно более обстоятельно и отвлеченно, опасливо избегая малейших намеков на те душевные корчи, что мучили меня тогда. В конце концов, как я уже сказал, мне не осталось ничего иного, кроме как считать доказанным тот факт, что Эмиль не явился, поскольку намеревался покинуть меня. Но, зная хорошо своего друга, я понимал, что в качестве возможных поводов для такого его поступка не годятся ни фривольная небрежность, ни мелкое недовольство, ни безудержная самовлюбленность.