А вот теперь, когда он пробормотал — почему пробормотал? — когда он бормочет, то он весь как будто шевелится, хотя ни один мускул его плоского лица не дрогнул, не затрепетал даже самый мелкий осиновый листочек, вы обратили внимание на его рот? Резкая и мощная линия губ — словно грубый фриз, который мог бы стать красивым, если бы скульптор, которого спугнула некая неведомая опасность, не сбежал и не бросил на произвол судьбы свое проклятое и прекрасное произведение. Эти мощные губы, этот грубо очерченный рот — еще один короткий, бездумный и злобный удар долотом, и он бы навеки обрел значительность, навеки стал или вездесущим смехом Гелиоса, или тщетной и милосердной улыбкой, с которой Шакьямуни погружается в бездонные раздумья, или зияющим темным кратером, откуда вырывается языками пламени бессилие Того, чья вездесущность раскалена добела. Всем одновременно! Всем против всего. И хватило секунды рассеянности, хватило того, чтобы один уголок рта опустился чуть ниже другого, хватило крохотного разрыва в линейном течении сознания, чтобы вышла эта отвратительная гримаса! А его глаза! То ли омут, полный жидких опалов, где поселился некий демон света, бежавший от справедливого гения тьмы; то ли куст, загоревшийся оттого, что там притаился Бог; то ли мельтешение огней, фейерверк темных катастроф, в которых никто не виноват, ибо их никто не предвидел: бешенство любви, предательство ненависти, ужасная засада беспредметной мести — сколь же велики были замыслы того, кто задумал эти глаза! Итак, их два; они одинаковы и одинаково совершенны; но едва заметное отклонение от оси — и вместо сверкающей тьмы, где должен был бы мерцать свет всеобщей совести, мы видим злобно-стыдливое признание в пороках.
Я не спрашиваю вас, что именно задумал тот, что именно задумало то, что создало эти пальцы, этот рот, эти глаза и эту трагически играющую мускулатуру, это отчаянно бесстрашное напряжение сухожилий, знающих, что напрасно ожидать случая для прыжка, их достойного, я не спрашиваю вас, чем это должно было быть. Мы знаем это и, зная это, знаем также, что есть вещи, существующие лишь до тех пор, пока у них нет имени. И достаточно творцу ненадолго забыться, на миг увлечься каким-нибудь захватывающим никчемным ярмарочным зрелищем, как вместо Бога на свет является горбатый уродец. Но над этим кошмаром высится мрачное величие грубо вытесанного, с нежными впадинами, лба, который словно создает идущую и вверх, и вниз ловко сооруженную плотину, отделяющую область самоотреченных раздумий от области ненасытной пылкости, а под этим безупречным лбом, свидетельствующим о разбитой вдребезги беспредельности, сидит ночной ангел и играет со звездами, которые, поскольку они всеведущи и их ничто не может обмануть, слетаются к нему.
Итак, о сегодняшних европейцах XIV века. Они отстали и не знают, кто они, собственно, такие. Может быть, крокодилы; может, бананы; может, прибрежные скалы, которые неуклюжая рука, а скорее время и непогода, превратили в идолы; может, голое, черное, прямо стоящее «нечто», чьи белки глаз наливаются кровью при взгляде на гладь омута, осколок зеркала или острие копья, отполированное частым метанием; это недоверчивое и пугливое, но не изумляющееся «нечто», которое, смотрясь в зеркало, изумилось бы не больше, чем оно изумилось бы, если бы вместо того, что оно видит, увидело бы крокодила, банан или прибрежную скалу. Однако я их переоцениваю (если не недооцениваю), говоря, что порой они не знают, кто они такие. Тот, кто, будучи то тем, то другим, знал бы об этом, должен был быть европейцем двадцатого века. Ибо европеец века четырнадцатого то тем, то другим так или иначе является. Но, видимо, я их все еще переоцениваю (если не недооцениваю), наверное, они не являются, наверное, им это только снится. И еще шаг (когда речь идет о точности и праве, никаких усилий не жалко)… может, это все-таки сон, но нет, ведь если сон так запечатлевается в памяти, то что же нам называть бодрствованием?.. И еще одна, последняя, попытка взмахнуть нашим бодрствующим бессилием, чтобы подобраться хотя бы к границе величественных представлений тех живущих, для которых сны — это иная ипостась бодрствования (если только бодрствование не являет собой сон, хотя и чуть менее надежный), неотъемлемое владение и достояние, передающееся по наследству: может, они видят сны не только за себя, но за все человечество, свое человечество, подавляющее большинство которого, как вы знаете, состоит из мертвых?!
Я приближаюсь к самым сложным, самым ответственным перевалам через пороги, за коими наконец смогу уверенно противостоять друзьям, которых мало, врагам, которых еще меньше, и пурпуру ухмылок, имя которым — легион и до которых мне нет дела. Пишу я все это главным образом для того, чтобы никто не думал, будто я выдаю себя за героя. Когда я окажусь за порогами, кто поднимется против меня?