Я предлагаю вам следующее: я обращусь ко всем, кто вам верен, к вашим друзьям, вашим авторам, к тем, кто чем-то вам обязан, к вашим почитателям, имя которым во времена вашего успеха был легион и которые не должны были улетучиться, бесследно раствориться в воздухе, но я обращусь не с просьбой подписать протест, как это делают французские писаки, выставляя себя на посмешище и строча их вот уже сорок лет, а написать, потому что они являются профессионалами в этом деле, написать черным по белому и со всем возможным пылом, объяснить, почему они вас уважают и почему хотят, чтобы вам дали возможность продолжать свою работу. По логике вещей, это должно составить хорошую стопку бумаги. Я бы все собрал, добавил бы к этому предисловие, которое у меня уже есть на кончике пера, и мы из этого сделаем в пятнадцать дней настоящий пожар в две сотни страниц. У каждого я попрошу по несколько франков, чтобы вас не обвинили в растрате денежных средств ЖФФ на свою защиту. Если их будет сотня, они дадут по тысяче франков; если их будет больше, хватит и по пятьсот. Это позволит и напечатать, и даже прикупить немного рекламы. Хотя эту самую рекламу можно получить и даром: от ваших друзей — благодаря их дружбе; от ваших противников — используя их замешательство. Что касается остального, предоставим профессионалам бить в свои барабаны: история еще не видела столько таких имен в одной книге! Если они к тому же снабдят свои свидетельские показания кое-какими завуалированными (а то и явными) угрозами, некоторыми намеками на шантаж, дело выгорит. Я готов биться об заклад, что Ленен (этот гном) не станет бороться один против двухсот человек, без которых его золотой источник иссякнет в шесть месяцев. Пусть издатель, распространитель, великий магистр бумаги и пленки откроет для себя, что, о чудо! без авторов он ничто. Это и так уже полезная затея. А по ходу дела, я надеюсь, она вас спасет. Абсолютной уверенности нет. Вы достаточно пессимистичны для того, чтобы подпитывать то легкое сомнение, которое теплится во мне. Делать ставку на благодарность, на верность и на малую толику мужества — дело рискованное…
Так как я опасаюсь нерешительности, обусловленной вашей деликатностью, я уже взял на себя смелость походатайствовать перед вашими друзьями. Не отталкивайте же мою помощь, дорогой Форнеро, уже слишком поздно.
ЖОС ФОРНЕРО
Впрочем, ничего бы не изменилось, даже если бы я уничтожил вокруг себя все, что напоминает мне о Клод, разбазарил все вещи, которые она любила, перевернул все вверх дном там, где она жила, или же, наоборот, создал бы культ — и тогда мне бы подошел самый наивный, самый педантичный. Меня уже обступает со всех сторон литургия, хотя это едва-едва доходит до моего сознания. Литургия как своего рода предписание хранить все в строгой тайне: все жесты, все мысли, которым я предаюсь и которые были бы невозможны в присутствии кого-нибудь постороннего. Я обречен на одиночество, потому что если бы кто-то нарушил мое одиночество, я не смог бы больше заходить каждый вечер в комнату, в которой последние несколько месяцев жила Клод, включать там лампы в изголовье, вставать на колени возле кровати, там, где я бы преклонил колени, если бы смерть настигла ее в Париже, если бы вместо комнаты с красным ковром в «Энгадинер Хоф», в глубине коридора, ведущего к месту общего пользования, я провел ночь при ней здесь, среди ее платьев и книг. Да, я бы преклонил колени. Я бы прижался лбом к ее руке так же, как я сделал это в комнате с красным ковром. Я закрыл дверь на ключ. Уже в 1934-м году, в февральском, старательно поддерживаемом холоде (окно было приоткрыто в окутанный сумерками, серый от инея сад), я стоял коленопреклоненный перед телом покойного капитана. Но до него я не смел прикоснуться. Ни рукой, ни лбом. Я прижался лбом к постели, возле его бледно-пепельной руки, руки цвета заиндевевшего сада, и я боялся, как бы из-за моей головы, погруженной в матрас, там не образовался наклон, как бы мертвая рука покойника вдруг не соскользнула к моим волосам, к моему лицу. Боюсь, я бы закричал. Но мертвецы не склонны двигаться. Им, окоченелым, не дано даже пытаться кого-то неожиданно приласкать. А потом, в 1935-м году, отмеченном горячечным безрассудством моих пятнадцати лет, ночными побегами из дома, мистицизмом, неожиданными и яростными приступами ненависти, я что ни вечер закрывался в гостиной на улице Бертье и стоял там, включив все лампы, как для бала, и театрально облокотившись на камин перед фотографией отца. Преклонив колено на табурет Людовика XVI, я погружался в бессмысленную хандру с образами забинтованной головы покойного отца, с разного рода обещаниями самому себе, со школьными передрягами, а главное, с огромной жалостью к самому себе, осложненной желанием предложить взору матери душеспасительную картину сына, коленопреклоненного перед фотографией капитана в униформе, которая была сделана в 1933-м году, во время маневров в Мурмелоне.