Как же я работал! Сколько я говорил! Тысячи заседаний комитетов, тысячи собраний, десятки тысяч встреч, тысячи деловых обедов — сколько? Пять, шесть тысяч со времен первых «трапез на скорую руку» на улице Лагарпа у грека, чья забегаловка пропитывала своим чадом наши бюро, и к которому мы тем не менее не тая обиды спускались съесть шиш-кебаб, вдыхая запах горелого жира, пристававшего к моим первым контрактам. Там мы эти контракты обсуждали и там же, на бумажных скатертях, делали наши первые прикидки гонораров. Четыре года спустя Жиль и Колетт, своенравные и непреклонные, уже не мыслили себе обедов где-нибудь еще, кроме как в «Беркли» или «У Максима», а я купил павильон в глубине двора на улице Жакоб. Все это произошло так быстро и одновременно так медленно, так логично и одновременно словно по волшебству. Пятьдесят тысяч рукописей, две тысячи из которых (Луветта ведет им точный счет) были выверены с карандашом в руке, пролистаны, отложены, вновь взяты, вымараны, переделаны, вновь набраны, исполосованы корректурной правкой. Бесконечные сеансы откровенных разговоров, подбадриваний. Грубости костоправа и чуткость пастора. Великие разочарования, которые надо было лечить, бросив все дела, в десять вечера за бутылкой. Нервы, слезы, упреки, переживания, ссоры, угрызения совести, примирения, сплошь и рядом безумное самолюбие, обезоруживающее, наивное, которое я трусливо поощрял до того самого дня, когда, загнанный в тупик, я вынужден был ставить человека на место… И тогда ненависть! Заговоры, ложные слухи, сплетни… Садист, импотент, сводник, банкрот, работорговец — кем я только не был на протяжении этих двадцати восьми лет! Все это пронеслось в горячке лучшей из профессий, где нет других законов, кроме чутья и удовольствия. Нечто спешное, горящее, или же наоборот, неподвижное, полусонное, когда Издательство, неизвестно почему, успокаивается. Потом что-нибудь где-нибудь неожиданно щелкнет, и все опять закрутилось, завертелось, понеслось: ядовитый отклик, который внезапно приносит нежданный результат, вдохновенная критика, яркое интервью по телевидению, какой-то почти впавший в детство старикашка, вдруг ощутив прилив сил, создает роман и воспламеняет комиссию по присуждению премий… Едва я приходил утром на работу, как тут же являлся Танагра, с горящим взором и какой-нибудь маленькой бумажкой в руке — у него всегда была в руке какая-нибудь маленькая бумажка, — на которой он записывал телефонограммы от распространителя. Так и есть, книга такого-то или такого-то пошла нарасхват. Общее число ежедневной продажи колебалось, росло, переходило с двузначной цифры на трехзначную, с трехзначной на четырехзначную, и над Издательством воздух становился все более легким и прозрачным. Позже компьютер лишил меня маленьких бумажек Танагры, да и самому ему это надоело. Нервное постукивание, холодное удовольствие, времена меняются. Единственное, что не изменилось, так это извечное возобновление цикла: иллюзии, кампании, разъезды, суматоха, разочарования, забвение… Что никогда не меняется, так это сценарий фильма, по ходу которого авторы переходят от неуверенности к недоверчивой надежде, от надежды к восторгу, или от уверенности к ярости, к ощущению униженности, к горечи. Их видишь едва ли не каждый день, а то и два раза в день, придирчивых, возбужденных, надоедающих персоналу Издательства, обхаживающих редакторов, несущих им цветы, шоколадные конфеты. Потом их визиты становятся все более редкими… Они возвращаются в свои норы… Зализывают свои раны… Они исчезают. И вот уже наступает очередь другого, позабытого, закопавшегося в своем деле, в своей глубинке, скромного, почти невидимого, которого вдруг вырывает из темноты неожиданный луч света, выделяет его, оживляет, заставляет действовать. Известность встряхивает его, подталкивает, и когда она приходит, то неизвестно, что с ним может произойти. Метаморфоза или безмятежность? Плодовитость, бесплодность, мудрость? Алкоголизм? Мания величия? Некоторые ломаются, начинают разбрасываться. Другие набирают силы и приспосабливаются к успеху с удивительной естественностью. Тут полно всякого народа: и стрекоз, и муравьев, и работяг, и князей, и книготорговцев, и кочевников, и хищников, и отцов семейств. Наблюдать за ними, оценивать их, видеть, как они разбиваются или набираются сил, плывут, как пробки на волне, или только учатся плавать. Удовольствие жестокое, сильное и тайное удовольствие, в котором я не признавался даже себе. Оно постепенно заполнило собой мою жизнь, слилось с моей профессией. Профессия ничего не пощадила, все подчинила своим нуждам. Писатели стали нашими друзьями, из-за них, вместе с ними — журналисты, люди с радио и с телевидения, всякого рода пожиратели бумаги и бумагомаратели. Они захватили все наши выходные, когда Клод получила в наследство от тети дом в Лувесьене, и когда мы начали организовывать там воскресные обеды. Когда же это было? В шестьдесят девятом, в семидесятом? Они захватили все наши вечера, летние отпуска, ночи, снег, всю землю, поскольку путешествовали мы отныне только с ярмарки на конгресс и с конгресса на ярмарку. Мы ездили в Египет с Шабеями, в кругосветное путешествие с д'Антэном, в Москву с Гренолем, в Японию с «Пен-Клубом», в Швецию ради Нобелевской премии Флео, в Аризону или Коннектикут, чтобы поработать над заключением контракта, в Нью-Йорк на премьеру фильма по роману Жиля Леонелли, в Рим, чтобы прощупать Моравиа, в Сенегал, чтобы добиться расположения Сенгора…