Образы фантастической баллады в поразительной осязательности стоят внутри меня. Распалённым оком воображения своего как наяву вижу я мёртвого гостя у дверей наших передних сенец и слышу тяжкий топ его ног по ступеням крыльца. Ведь другого крыльца, кроме переднего, в нашем лазовском доме, разумеется, никто не станет воспевать… Точно так же и Божий храм впереди всадника, разумеется, не что иное, как наше патепская церковь, которую я теперь вижу так ясно и живо, как никогда не видал открытыми глазами, при свете дня. Вон она — серая, громоздкая, — глядит чёрными дырами своих высоко поднятых окон на окружающую её ночную пустыню. Может ли быть что-нибудь страшнее патепской церкви в тёмную ночь? С таинственных шорохом болтается длинная верёвка, спущенная до земли от колокольных языков, и чуть слышно ноет в тишине ночи большой медный колокол… Кто это хмурится и мерещится в этих чёрных окнах из тёмной и безлюдной пустоты храма? Под чьими незримыми шагами поскрипывают ветхие расшатавшиеся ступеньки колокольной лесенки? Кругом ни души, ни двора; даже караулки нет. Только старинный погост с покосившимися крестами, с рассевшимися насыпями, с голубцами, ушедшими в землю, без ограды и без окопа, стелет далеко кругом свою могильную ниву… По ним-то, по этим гробам, несётся страшный конь со своею страшною ношею, и среди этих гробов сам я, бедный Гриша, видящий все ужасы, и сам ими видимый… Да, нет никакого сомнения, что я теперь сам, на патепском погосте, и что это именно в меня вперяет свой слепой взгляд мёртвый всадник. Нашей спальни нет больше кругом меня, и слышу я не спокойный храп Кости, завалившегося за тёткину спину, а стон мертвецов из-под могильной насыпи.
Слова баллады умолкли, а в сердце всё ещё стоят недвижимо картины и образы, им непобедимо овладевшие. Вот слышится иной лад, иная сказка. Тётя читает, как
Туго и упорно уступают место старые впечатления новым… Встревоженному воображению достаточно теперь ничтожного намёка на что-нибудь страшное, чтобы переполниться страхом. От «Людмилы» к «Светлане», от «Светланы» и «Громобою», — один рассказ ужаснее другого.
Но когда тётя дошла то того места, где Асмодей является за душой Громобоя, и взволнованным голосом, моргая сквозь серебряные очки своими старыми заплаканными глазами, произнесла роковые строки — я застыл от ужаса.
— Тётка! Что ты нас пугаешь! Не пугай нас! — завопил вдруг Саша, с громким рыданьем бросаясь с своего покойного кресла на колени к тёте.
— Ах ты бесстыдник! А ещё мужчина! — неуверенно усовещевала его тётя, сама встревоженная не меньше нас. — Ну зачем же ты слушал? Спал бы себе на здоровье, да и дело с концом!
— Да я боюсь, тётя, я не могу заснуть! — продолжал рыдать Саша. — На меня кто-то из-за шкафа смотрит… Зачем ты нас пугаешь целый вечер!
Вот и иной вечер, не похожий на этот. Сумерки тихи, почти безмолвны. Всё прячется друг от друга, все что-то готовят друг для друга, нежданное, поразительное; всё готовится к принятию этого нежданного, таинственно зреющего неведомо у кого, неведомо где. Даже темнота комнат какая-то особенно выразительная, святочная темнота. Вот зажглись огни в старых, жарко натопленных хоромах. Ярко осветился зал — средоточие святочной жизни. Никто ничего не делает: все ходят и ждут; а в тёмных углах хором и дворовых изб зреет будущее.
В передней слышен грубый топот ног, сдержанный смех, хлопанье дверей в сенцах; холодом и снегом потянуло в зал.
Ухмыляющийся Андрюшка с каким-то радостно-загадочным лицом, не боясь барина, вбегает в зал и ничего не говорит, а только глядит на дверь передней, полный нетерпеливого и торжествующего ожидания. Нам нечего говорить — что будет, чего он ждёт. Мы все знаем, все ждём.
Двери отворяются настежь, и толпа ряженых, подталкивая вперёд друг дружку, хихикая и ломаясь, вваливает в зал. С ними вместе врывается в зал свежий морозный воздух, запах избы и овчинных тулупов. Дружный оглушительный смех приветствует наряженых. Из коридора вышла в зал вся девичья, уже визжавшая вокруг наряженых во всё время прохода их по двору, и спешившая теперь вполне насладиться ими в барских комнатах. Конюх Мартынка в двух вывороченных овчинных тулупах полз впереди на четвереньках, мохнатый как медведь, с обтянутой тулупом головою, и ревел сильнее настоящего медведя.
Володя был введён в совершенное заблуждение и заревел ему в ответ. Даже Саша едва не пристал к нему и жался за Петрушу, возле которого, по его убеждению, не существовало опасности ни от медведей, ни от привидений.