– Ну, как, Иван, хорошо тебе тут? – спросил Муратов, с особенным вниманием вглядываясь в мучнистое лицо преступника, в его детские глазки, пытаясь отыскать в них хоть тень беспокойства, затаенности и даже с разочарованием убеждаясь, что никакой затаенности они не содержат, а только одно лишь идиотски-простодушное довольство тем, что его больше не терзают боли, что здесь ему тепло, уютно, что ему дают хорошую, сытную пищу, и что люди, которые его привезли и посадили сюда, не обнаруживают к нему враждебности, не кричат на него, не бьют и не мучают, а, напротив, говорят с ним добрыми голосами и делают так, чтобы ему было удобно, тепло и сытно. Блаженное это довольство, блаженный покой, окутавший все существо Голубятникова, и дух его и тело, вселились в него с того дня, как в нем погасла болезнь, и держались в нем с неизменной постоянностью. Лишь иногда во сне возвращались к нему какие-то старые его волнения, и он начинал метаться, мычать, отмахиваться руками, как бы пытаясь разогнать окружившие его видения. Муратов не оставил это без внимания и постарался выяснить, что же так мучает Голубятникова? Это вновь и вновь мерещилось ему звериное лесное житье, холодные дожди и туман на болотах, и то, как будто бы опять бежит через него длинная вереница мужиков в сапогах, и каждый норовит на него наступить, и наступают, и пудовые сапожищи бьют его в грудь, так что боль пронзает сердце и оно подкатывается куда-то под самое горло…
– А-а-шо! – улыбаясь еще шире, еще довольнее, показывая гниловатые зубы, ответил Голубятников, явно не понимая, где и на каком положении он находится, не помня предыдущих появлений Муратова, того, как тот вез его в район в милицейской машине, как приходил к нему, и не один раз, в больничную палату…
Протянув к Муратову руку, показывая пальцем на одну из блестящих пуговиц кителя, Голубятников издал горлом хриплый звук одобрения, даже восторга, и засмеялся. Муратов понял, что ему нравится, как блестят в падающем сверху электрическом свете начищенные медные пуговицы.
«О-хо-хо!» – подумал про себя Муратов озабоченно, продолжая сохранять свое улыбчивое выражение.
С каждым днем в Голубятникове прибавлялось все больше и больше идиотства. Он все неразборчивее и бессмысленнее говорил, поступки и движения его становились все более нелепы, бессвязны, бездумно-импульсивны. Человеческое существо после долгих лет отшельничества, ночной, животной жизни вернулось в нормальную человеческую среду, и, казалось бы, с ним должно было бы происходить не что иное как перестройка в сторону нормализации, обретение утраченного человеческого облика. А происходило совсем обратное. Как видно, слишком поздно вытащили Голубятникова из его нор, психика его была сокрушена уже невосстановимо. Там, на чердаке бабки Ганиной хаты, на болоте, где он ютился в немыслимом зверином логове, вынужденный сам, лично, в одиночку бороться за свое существование, как-то себя кормить, как-то оберегать себя от опасностей, разум, хотя и дошедший до последних ступеней примитивности и животности, все-таки еще держался в нем, как нечто ему необходимое, чтобы не погибнуть окончательно, не пропасть, избежать отовсюду грозящих бед и опасностей. Избавленный же от самостоятельности, помещенный в условия, где не надо уже было заботиться о себе, где о нем заботились окружающие его люди, где все ему нужное являлось перед ним без всяких с его стороны усилий, где были и еда в достатке, и сон в тепле, – он почти уже не испытывал необходимости иметь свой собственный разум, работать своей головой, напрягать свой мозг, и поэтому последние остатки рассудка мало-помалу, как переставшее быть жизненно необходимым, просто-напросто тихо угасали в нем, отпадали от него, покидая живущее уже и без их помощи тело.
Нетрудно было предвидеть, – да так сказали и смотревшие Голубятникова врачи, – что пройдет еще совсем немного времени, и он превратится в уже полностью невменяемого, и с ним станет невозможно разговаривать даже так, как, хотя и с большим трудом, но еще можно разговаривать сейчас.
Такая перспектива Муратова крайне тревожила. Преступник, наконец, пойман, причем преступник, если можно так о нем выразиться, весьма эффектный, прямо классического образца, убеждающий в своей виновности всею своею биографией, всеми необычными обстоятельствами своего тайного, подпольного, более чем двадцатилетнего существования; вот он сидит, его надежно стерегут, никуда он ускользнуть уже не может, – и в то же время он ускользает, уходит из рук, ускользает в свое безумие, и может так случиться, что он уйдет, ускользнет совсем, уже недостижимо, раньше, чем будет по всей форме доказана его виновность и покончено с делом, из-за которого у Муратова столько хлопот и волнений и получено уже столько нагоняев и нахлобучек от начальства.