Мужчина и мальчик отошли от магазина, остановились на тротуаре возле закрытого на обед ларька «Союзпечати». Авдохин положил на прилавок ларька авоську, которую нес закинутой за плечо, что-то вынул из кармана, очевидно, то самое, что с таким нетерпением, в такой остроте желания просил малыш, расправил, неумело, неловко действуя руками, приложил ко рту, и перед его лицом возник и стал расти синий воздушный шар. Мальчик запрыгал, всплескивая ладонями. Ему было радостно и хотелось, чтобы шар рос еще больше, еще… Шар был уже как самый большой арбуз. Он сделался уже не синий, а голубой, прозрачный, сквозь него просвечивало лицо Авдохина. И вдруг шар исчез. Мальчик замер с поднятыми руками. Он стоял спиной, лица его Щетинину и Муратову не было видно, но можно было без труда вообразить, какое написано на нем сейчас огорчение! Лицо Авдохина тоже вытянулось огорченно. Он что-то сказал мальчику, улыбнулся ему, показав щербатый, прокуренный рот, слазил в карман и стал надувать другой шар – красный.
Щетинин вдруг обнаружил, что смотрит на эту сцену с какой-то самой обыкновенной человеческой заинтересованностью и желанием, чтобы на этот раз надувание шара произошло удачно и мальчик испытал бы ту радость, которую он так хочет получить и которую старается доставить ему отец.
– Сынишка, что ли, его? – указывая движением головы, спросил Муратов.
– Илюшка. Семь лет и три месяца.
– У него ведь, кажется, и еще дети есть?
– Василий, одиннадцати лет, и Галина, дочка, девяти…
– Учатся?
– А как же. Василий в пятом, хорошист. В школьном кружке юных техников состоит, смекалистый парень. На районной выставке премию за какую-то самоделку отхватил… И девчонка – ничего, не отстает. Дельные, одним словом, ребята, не в родителя…
Муратов вынул изо рта папиросу. Взгляд его, устремленный в окно на Авдохина, был пристален и задумчив.
– Когда-то ведь совсем другой человек был, – сказал он с сокрушением, даже как-то, видимо, жалея Авдохина. – Вернулся с войны, трактористом работал… На районной доске почета портрет висел. Всё водочка… водочка!
Шар надулся до предельных размеров, не лопнул. Авдохин перевязал горловину ниточкой, отдал шар сыну. Снова взяв мальчика за руку, он пошел с ним по улице к рынку, – наверное, искать попутную машину на Садовое. За сутулой костистой спиной его покачивалась авоська с буханкой хлеба, баранками, синею пачкою сахара-рафинада.
Прищурившись, чтобы ослабить силу солнечного света, заливавшего площадь, режущую глаза белизну домов, замыкавших ее кольцом, Щетинин глядел в сутулую, совсем стариковскую (в сорок-то пять лет!) спину Авдохина, наблюдая, как шаркает он ногами, как неверно и нетвердо их ставит, как болтаются на нем грязные, испачканные в краске и в мазуте, обтрепанные внизу до бахромы брючины. Уже заложил… Четвертый месяц не работает, без зарплаты… Корову продал… Надолго ли хватит этих денег? А дальше что? Думает ли он о том, что у него семья, больная старуха мать, что надо как-то поднимать детей? Или и сейчас живет, как привык, – в тумане непрерывного пьянства, бездумно, тупо, пробуждаясь душой, только чтобы изыскать способ напиться снова, да вот в таких небольших событиях, как наблюдали сейчас – с воздушным шариком для сынишки…
Глядя в спину удаляющемуся Авдохину, Щетинин как бы одновременно видел и то, чего он не мог видеть со своего места, из окна райотдела милиции, – лицо Авдохина, помятое, морщинистое, подпухшее, всегда плохо бритое, с блеклыми, красноватыми, нервно помаргивающими глазками, с выражением болезненным, какой-то грызущей нутро червоточины, лицо человека, давно уже втянувшегося в пьянство и целиком порабощенного этой привычкой, от которой ему уже не отстать, которую не бросить… Это лицо Щетинин изучил и накрепко поместил в свою память во время долгих и многократных допросов Авдохина в эти последние три месяца, допросов, проведенных и вкупе с другими следователями, и с глазу на глаз, без свидетелей…