Костя вскочил на ноги. Но Клушин в то же мгновение опрокинул на него стол. Под взмах его руки попала висевшая над столом лампочка, отлетела к стене, разбилась, и Костя перестал что-либо видеть. Сшибленный с ног и уже падая, он попытался отпихнуть от себя стол, но из тьмы навалилась тяжкая живая масса – в запахе пота, бензина, лука. Костя дернулся, выворачиваясь из-под Клушина, и ударился головой о лавку. В глазах поплыли радужные кольца, на миг он бессильно обмяк. Клушин хрипел от ярости. Изловчившись, приемом самбо Костя отбросил его. Кого-нибудь другого такой удар наверняка бы парализовал. Но Клушин в своей ярости был нечувствителен к боли, к удару. Он тут же вновь обрушился на Костю и, сцепившись, они покатились впотьмах по полу, с грохотом разбрасывая табуретки, повалив лавку, ударяясь о перевернутый стол.
Клушин боролся озверело, бешено, со всей исступленностью человека, которому надо убить, чтобы спасти свою жизнь. С первой же секунды Костя почувствовал смертельный смысл этого боя. Нет, это совсем не то, что те трое, в Лайве, возле клуба…
Рыча, Клушин рвал на нем одежду, бил его кулаками, коленями, головой. Приостановясь, он шарил вокруг по полу, ища что-нибудь тяжелое – утюг, табуретку. К счастью, они были в стороне от его рук. Жаркое, свистящее дыхание Клушина обдавало Косте лицо. Инстинктом он угадывал, что Клушин уже совсем как зверь, для него уже нет никаких пределов, и, разъяренный невозможностью убить каким-либо орудием, справиться руками, он сейчас по-волчьи вонзит ему в горло свои желтые длинные зубы…
Вспышка света ожгла Косте глаза. Но в них уже столько раз вспыхивал свет, и он не сразу сообразил, что это не от удара, что это – свет электрического фонарика.
Какая-то сила оторвала Клушина от Кости. Луч фонарика метался, и вместе с ним перед Костей метались огромные, непонятные тени. Гулко и как-то жестяно гремели голоса, он слышал их, но слов не понимал, как будто вдруг утратил знание языка. Фонарик направился на него. Косте стало даже больно в глазах, он закрылся рукою.
– Ничего он вам не сломал? – с беспокойством спрашивал, наклонившись над ним, Евстратов, щупая Костины руки, плечи.
– Над дверью полка… на ней… лампочка запасная… Вкрути, – еле двигая разбитыми, солеными на вкус губами, прошепелявил Костя.
Евстратов убрал фонарик, нашарил на полке лампочку, повозился с патроном, и вспыхнул свет.
Костя уже стоял на ногах, отряхиваясь, поправляя на себе одежду.
– Вот, Евстратыч, как бывает, когда опаздывают хотя бы на минуту… – проговорил он с укоризною и некоторым конфузом, кривясь в улыбке и чувствуя при этом боль во всем лице.
Евстратов глядел виновато. Клушин сипло дышал в углу: Петька Кузнецов, сам не менее громко пыхтя, крутил ему брючным ремнем заведенные за спину руки. Клушину тоже досталось порядочно: рассеченная бровь кровянела ссадиной, один рукав рубашки был полуоторван и свисал, обнажая плечо; в прореху разодранного ворота было видно, как часто ходит его костистая, заросшая волосами грудь.
– Брось его, никуда он от троих не убежит, – сплевывая розовой слюной, сказал Костя.
На подоконнике суднего окошка стояло ведро с питьевой водой и кружка; Костя зачерпнул, обмыл над тазом лицо.
– Неправда это! – прокричал Клушин, рванувшись из Петькиных рук. – Неправда! Никого я не убивал! Не было этого!
Пот ручейками бежал с его лба. Глаза горели черно, дико. Похоже, связали его все-таки не зря: в нем бушевало еще столько буйства, что он мог кинуться и на троих.
Евстратов поставил опрокинутую лавку, надавил рукой на плечо Клушина, сажая его. Тот воспротивился, строптиво крутнулся из-под руки Евстратова, дернул головой, точно бодающийся бычок. Но потом все же обмякло, сломленно сел.
– Вот так и сиди – тихо, спокойно, – умиротворяюще сказал Евстратов, опускаясь на скамейку рядом.
Неизвестно, вполне ли понимал смысл происходящего Петька, кажется, что не вполне; он хоть и действовал активно и смело, а вид у него все-таки был несколько недоуменный, человека, нуждающегося в разъяснениях; Евстратов же, чувствовалось, уже все правильно сообразил, и разъяснять ему не надо было ничего.
– Неп-п-равда! – уже как-то по-другому, не со злобой и яростью, а надрывно, с готовыми прорваться рыданиями, воскликнул Клушин. И действительно зарыдал.
Слезы, мешаясь с потом, потекли по его щекам, закапали на разорванную рубаху, – они были какие-то совсем не мужские, а бабьи – обильные, частые.