– А мене за этот бой к Герою представили… Что, не веришь? Ощеряешься? Погоди, скоро перестанете ощеряться! Я уже написал куда след. Разыщут документики, никуда они деться не могли, награду я получу… Пускай еще двадцать лет ждать буду, а все равно получу! В армии – это тебе не как в гражданке, что военнослужащему положено – отдай сполна. Положено, скажем, сала сорок грамм на день – отдай. Положено, скажем, сахару двадцать пять грамм – отдай! Полпачки махорки – отдай! Нет подвоза, задолжали солдату – все равно, потом отдай!.. А знаешь, как дело-то было? Про Калининский фронт слыхал? Деревни вот не назову, позабыл, стока всяких названиев через голову прошло, разве удержишь? Что помню, так это холода уже самые зимние начались, снежок порошил. Нас ночью сымают с участка и на край этой самой деревни…
Пока Авдохин рассказывал, обстоятельно, отклоняясь в подробности, так запутав свой рассказ, что уже ничего нельзя было понять, и прежде всего – в чем состояло его геройство и было ли оно вообще, ливень прекратился и небо посветлело. Зловещая чернота уползла к Садовому. висела над заречной стороной с ее лесами, лугами, озерами. Юго-западный горизонт, откуда пришла гроза, лежал очищенный от хмары, но всё еще чуть туманясь от испарений, поднявшихся с напитанной обильной влагой земли. Мокрая степь пахла густо, насыщенно – черноземом, жнивьем, увядающими травами. Какие-то птахи чертили круги в вышине, их полет был верным признаком того, что ненастье кончилось и не вернется…
Костя натянул мокрую, не успевшую хоть сколько-нибудь просохнуть одежду. Из шалаша поверх подсолнуховой листвы и тяжеловесно склоненных шляпок было видно, что в четверти километра вдоль дороги темнеют сосновые посадки, выступая верхушками на фоне графитного неба. Там была уже песчаная почва, сейчас твердая, плотно утрамбованная ливнем. Добраться до сосняка и, считай, всё!
Костя поглядел на черную, как вакса, наполовину затопленную ленту проселка. Жижа! Но двести-триста метров – не расстояние. Хоть волоком, хоть на себе, а мотоцикл он дотащит!
– Ладно, Алексей Кузьмич, после доскажешь, – оборвал он Авдохина, разворачивая в шалаше мотоцикл.
– После так после, – не обижаясь, что его не хотят слушать, охотно и мирно согласился Авдохин. Запал его и злость, направленные в то неопределенное, чего он не мог бы назвать словами и не видел отчетливо, но считал первопричиною падения своей жизни с высот благополучия на самый низ нужды, иссякли в нем, выдохлись. Авдохин сидел тихий, покорный, ослабевший, опять улыбчивый и дружелюбный.
– Поехал, значит! – сказал он Косте, как-то жалко улыбаясь ему щербатым ртом, и добавил просительно, с заискиванием: – Ты б сказал там Андрей Палычу от себя, ты ж все-таки там тоже слово имеешь, он бы тебя послухал, – чтоб помогли мне работенку какую… Скажи – а то ж ведь как Авдохину, мол, жить-то? Чего там жана в совхозе заработает, бабская сила – чего она может? Ты скажи Муратову, от себя скажи, дескать, я исправился, другой человек стал, мне теперь поверить можно…
– Вижу, как ты исправился! – усмехаясь, кивнул Костя на горку очищенных кукурузных початков.
– Ну, уж за это винить! – обиженно произнес Авдохин, разводя руками в стороны и как бы приглашая еще кого-то, невидимо присутствующего в шалаше, стать на его защиту. – Это я детишкам… Детишков порадовать. Знают же, в район поехал. Приду, спросят: пап, а гостинец?
Глава двенадцатая
На улицах районного центра царили тот покой и умиротворенность, что всегда наступают в природе после больших потрясений. В вечернем зеленовато-шафранном небе громоздились дымчато-лиловые облачные груды, на самом своем верху неся рдеющий закатный свет. В их формах была массивность, глыбистость, осязаемая материальность, они казались непроницаемо-плотными, каменистыми, обломками той величественной горы, что росла днем из-за горизонта, а теперь разбита, разрушена, уничтожена буйством стихийных сил, глыбами раскидана по всему небосводу. Все было мокро, все блестело – дорога и тротуары, засыпанные сорванной с деревьев листвой, крыши домов, почерневшие дощатые заборы, кусты сирени и жимолости в палисадниках. С поредевших, устало, измученно поникших деревьев, которым досталось и от наскоков ветра, и от секущих ударов ливня, капало. Лужи были, как пролитая краска – в них синели индиго и берлинская лазурь, медленно угасали, густея, кроваво-красный кармин и стронций, мешались, образуя редкостные, удивительные по красоте сочетания, зеленый кобальт и лиловый кадмий. А центральная площадь, почти сплошь залитая не сошедшей еще водой, выглядела как гигантская палитра, приготовленная живописцем для работы: на ней были все тона и оттенки, любой силы, любой звучности… Если бы краски на этой палитре были нетленны! Если бы можно было обмакнуть в них кисть и писать на холсте! Какие поразительные по колориту вышли бы полотна!