Изба, перешедшая к нему от покойника-отца, была ветхая, тесная, не по семейству, – в ней из-за многолюдства повернуться было негде, – и он ее этим летом кое-как расширил, прирубил комнату. Для себя же оборудовал крошечную плетневую клетушку на задворках, где, пристроив столярный верстак, в свободные от работы часы занимался своим побочным делом, да там же и спал на мягких и хорошо, по-лесному, пахнущих кудрявых стружках.
Когда Максиму Петровичу доводилось приезжать в Садовое с ночевкой, он обязательно располагался в евстратовской мастерской. Несмотря на то, что тут было тесновато, что кроме стружек да старой телогрейки под голову Евстратов ничего не мог предложить гостю, в то время как можно было бы остановиться в просторном, чистом доме управляющего совхозным отделением или завмага, Максим Петрович все же евстратовскую клетушку с ее теснотой и неудобством предпочитал всем другим квартирам, как из соображений чисто профессиональных (не оказаться ненароком чем-то обязанным постороннему человеку, могущему в одно прекрасное время стать его подследственным), так и потому, что нравились ему у Евстратова и чистый бодрящий запах стружек в мастерской, и, главное, какая-то внутренняя, человеческая душевная чистота, царящая в неказистой евстратовской избенке, в нем самом, в его многочисленной, шумной, но на редкость добродушной, легкой семье. Да и еще одно обстоятельство привлекало Максима Петровича в скромное жилище участкового и побуждало оказывать предпочтение ему перед всеми иными: хозяйское радушие и хлебосольство Евстратова сводилось обычно к корчажке холодного, из погреба, молока, тогда как радушие и хлебосольство в иных домах начиналось обязательно с пол-литра, пол-литром продолжалось и заканчивалось непременно пол-литром же. А уж чего всегда скромный и покладистый человек Щетинин терпеть не мог и даже яростно и откровенно ненавидел – это пьяный кураж, бестолковые, вздорные беседы, людей, теряющих во хмелю свое человеческое достоинство или, как он говорил, оскотинивающихся.
Когда Максим Петрович, приехав в Садовое, решил прежде всего встретиться с тетей Паней, Евстратов вызвался проводить его, но тот сказал, что пойдет один, чтобы не получилось официальности. «Поговорю с ней по-стариковски, запросто, чтоб не выглядело это, понимаешь, допросом… А то ты, брат, заявишься в форме, при погонах, боюсь, что не получится душевного разговора, – очень уж эта милицейская форма настраивает человека на официальный лад…»
И Максим Петрович пошел к тете Пане один, а Евстратов принялся в своей клетушке за починку старинного диковинного кресла, два дня назад принесенного ему для ремонта из сельсовета, где оно стояло с незапамятных времен и помимо своего прямого назначения являлось также исторической достопримечательностью, поскольку его биография была непосредственно связана с первыми бурными днями революции: кресло это в дореволюционные времена украшало собою кабинет местного барина князя Барятинского, и, быв при разгроме усадьбы взято в сельсовет, так и осталось в нем на веки вечные.
Кресло и в самом деле было редкостное, сделанное, видимо, еще руками крепостных умельцев, все в затейливой и очень тонкой резьбе; высокая спинка представляла собою двух стоящих на задних лапах, рычащих львов со скрещенными бердышами, под сенью которых находился геральдический, разделенный на три поля щит, вероятно, дворянский герб владельца, где в одном поле были искусно выточенные рыбы, в другом – подкова, и в третьем – опять-таки вздыбленный гривастый лев с лихо задранным хвостом и топориком в передних лапах. Подлокотники были превосходно сделаны в виде крылатых чудовищ – грифонов, а ножки – наподобие круто свитых толстых жгутов. Материалом служил почерневший от времени дуб и, казалось, износа не будет этакому деревянному монстру, но время – безжалостное время, не щадящее ни каменных изваяний, ни даже скал гранитных! – оно не пощадило и княжеских грифонов: крылатые звери дали глубокие трещины, один вовсе даже раскололся, лишился крыла, витые ножки подрасшатались так, что в кресло уже и садиться стало опасно, оно требовало незамедлительного и капитального ремонта, и вот так вдруг, собственной своей аристократической персоной, очутилось в евстратовской хибарке, в ворохе стружек, по соседству с двумя простецкими табуретками и еще какой-то мебельной рухлядью, дожидающейся у Евстратова своей очереди для починки.