Но конверт с пятью печатями вызывал лёгкую дрожь ещё мокрых от мытья пола пальцев таты.
— Вскрывай, я тоже хочу узнать, жива ли Хельмес, — потребовал Почта-Юссь. — Ведь это «Канцелярия Верховного Совета» не означает ничего другого, как то, что речь о ней!
По лицу таты было видно, что он хотел бы прочесть письмо наедине, но Почта-Юссь гудел на всю улицу:
— Кхраа! И запомни, если это сообщение об амнистии, то должен выставить мне шкалик!
Тата вынул из кармана перочинный ножик с красной рукояткой и взрезал конверт.
— Вообще-то шкалик слишком мал, — продолжал почтальон, следя за выражением лица таты. — Если Хельмес возвращается, тогда выставляй поллитровку «Московской особой»!
— Не выставлю, — сказал тата тихо. — Какой-то И. Бабухин, второй человек после Господа, сообщает, что присланное мною прошение о помиловании оставлено без удовлетворения. И всё. Как есть — всё!
— Советская власть — она и есть советская власть! — сумел Почта-Юссь произнести тихо. — Впивается когтями, куда только может!
Тата говорил сдержанно и тихо, но я сразу поняла: бесполезно говорить ему, что на дворе солнечно и тепло, и свежий воздух полезен для здоровья ребёнка, — сегодня все прошения о помиловании останутся без удовлетворения.
— Ну, что ж, всего доброго, — сказал Почта-Юссь, перекидывая ногу через раму велосипеда.
Мы с татой были уже на крыльце, когда вдруг услыхали опять его громкое «Кхраа!».
— Кажется, он что-то забыл, — сказал тата, склонив голову набок и всматриваясь, сощурив глаза, в маленького, как воробушек, человечка, спустившего одну ногу на землю со стоящего велосипеда.
— Кхраа! — снова каркнул Почта-Юссь. — Но если из такой канцелярии пришло такое письмо, это означает, что эта женщина жива! Жива! А это главное! Ха!
Негритянская колыбельная
Укладываться спать всегда было очень неприятным делом. Правда, летом, когда вечера тёплые и светлые, это не было ТАК ужасно и пугающе, как раньше, но всё равно я старалась отсрочить вечернее укладывание, насколько это возможно. Ложась спать, я всякий раз начинала думать о маме, и сердце начинало щемить: неужели она и ВПРЯМЬ никак не может прийти домой? Или она думает, что я всё ещё плохой ребёнок? А вдруг тата забыл написать ей, что я уже умею читать и давно ничего не разбивала, не ломала и не пачкала? И знает ли мама, что я могу, если надо, долго-предолго сидеть одна-одинёшенька на диване или за письменным столом и читать книгу, совсем молча, не произнося ни слова?
А между тем тата нашёл молодую девушку Сальме, чтобы она присматривала и ухаживала за мной. После окончания сельской школы она ещё не нашла постоянной работы, а если ей и требовалось отлучаться в город, появлялась откуда-то мрачная и немногословная тётя Анна Суси. Эти няньки были разные, очень непохожие, но от обеих я заслужила похвалу за то, что не мешала им заниматься своими делами, а тихонько сидела за книгой. Недостатка книжек у меня не было: большинство маминых книг я ещё не читала, а кое-какие из своих с удовольствием перечитывала снова и снова, хотя в них были такие рассказы и стихи, которые я уже знала наизусть. Некоторые из стихов звучали так хорошо, что запоминались сами собой. Например, такие:
Тётя Анне, приезжая к нам, каждый раз привозила какую-нибудь книжку. И эта книжка «Твой день рождения», в которой рассказывалось о киргизах, якутах и москвичках, тоже была её подарком. И всякий раз тётя Анне просила меня читать ей вслух и старые, и новые книжки. И всегда такой урок чтения начинался с её похвал моему умению читать, но… кончался её гневным недовольством.
— И даже для детей они не могут написать ничего, кроме как вбивать им в голову этот красный порядок! Проклятые коммуняки! Скоро половина честных людей будет за решёткой, народ голодный и раздетый, а у них у всех радостные улыбки, и они распевают бравурные песни! Вот они какие, эти коммуняки. Порядочных людей отправляют в лагеря для заключённых, а сами вместе с якутами считают залпы праздничных салютов!