– Так неужто не знаете? А мне так хотелось распространить свой трактат о применении карбонарской организации в России. Вы подумайте только – в Орле, Таганроге, Ревеле малые венты шлют депутатов в центральные ложи Киева, Иркутска, Архангельска, всех трех столиц (разумею и Царство Польское). Рядом с каждым губернским правлением – ячейка всероссийского заговора. За каждым земским исправником – слежка ученика или мастера. В каждом уезде – строжайший надзор и неустанная пропаганда фактами. Все невидимо, даже по внешнему виду благопристойно, а между тем власть подрывается ежеминутно. Председатели казенных палат играют нам на руку, городничие – наши агенты, становые пристава пляшут по нашей дудке. Сеть жандармских округов плотно подбита филиацией всеславянского цеха угольщиков. Из провинции делегируют членов в высшие разряды, ведущие сношения с заграницей. А от них великие избранники направляются в единую верховную венту, незаметно управляющую всею Российской империей из меблированных комнат Штрауха на углу Морской и Гороховой… Недурно, ха-ха?
Было в этих политических планах что-то шутовское. Достоевскому вдруг показалось, что этот итальянчик, как любой петербургский акробат, должен превосходно вращать на мизинце тамбурин или держать на своем длинном носу стул, как славный Киарини или Пацциани из адмиралтейских балаганов.
– Кто же войдет в вашу верховную венту?..
– Представители с мест, а от Петербурга – Спешнев, я и, конечно, вы, Достоевский. Не удивляйтесь. Такими людьми, как вы, должна дорожить революция. Вы по природе – заговорщик, вы агитатор, трибун… О, вы способны убить тирана… Да, да, вы из расы героев-убийц, как Брут, Равальяк…
Достоевский бледнел. «Вы ошибаетесь, я не убийца», – хотелось сказать, но почему-то не выговаривалось…
– Вы поведете толпу на штурм цитаделей, вы завершите последним ударом разгром всего… Вы подумайте только: красный петух в деревнях, а в столицах, в губернских центрах – восстания и травля властей. По всей России – разбой и пьянство! Бунты в армии, распад администрации, хищения, прокламации, публичные скандалы, вымирающие селения, восстающие фабрики, голод, эпидемии, поджоги… И тут-то – кинжал в тирана!
Красный жилет Антонелли, казалось, пылал, как зарево. Оранжевый шелк фуляра взметался, как языки пожарного пламени. Щеки лоснились, блистала губа. Оратор словно хотел вовлечь собеседника в свои страстные прорицания. Но Достоевский молчал и внимательно следил за ним. Он давно уже имел свою мысль об этом чрезмерно разговорчивом и излишне пытливом мятежнике.
– Так неужели же вы, Достоевский, не примете в этом великом деле участия? Неужели же пламенным своим пером не заклеймите тиранов? Быть не может того, никогда не поверю!
Достоевский поднялся. Поправляя плащ, окинул холодным взглядом собеседника.
– Да уж если бы и участвовал, то вам, поверьте, о том не сказал бы.
Антонелли опешил, вильнул своим острым носом и даже привстал.
– Почему же?
– Да так. А кстати, Антонелли (в нем вдруг проснулось желание сразу сорвать с негодяя маску, дерзко пренебречь опасностью – это не раз с ним случалось), вы вот знаток устройства католической церкви, союза карбонариев, всяких там тайных обществ. А вам неизвестно, как Фуше – в своем роде ведь тоже гениальный систематик и устроитель – организовал в Париже при консульстве высшую полицию?
И оба молча, слегка побледнев, прошагали, как два автомата, вдоль тусклой бронзы и пыльного бархата, сквозь гуды органа и дым, из трактира на Невский.
По повелению Его Императорского Величества
В 1849 г. на одном из балов-маскарадов какая-то таинственная маска подошла к Пальму и сказала: «Берегитесь, вас сегодня же ночью будут арестовывать».
Из воспоминаний Е. И. Ламанского
Ночь была в Петербурге. Холодная, с ветром весенняя ночь.
Уже черное небо бледнело, болезненно истончалось, становилось прозрачнее, мертвеннее, малокровнее, и дольше блестела игла с кораблем над воздушной колоннадой Адмиралтейства.
Лед со звоном сошел с Невы, но мосты еще были разведены. Ждали льда с Ладоги. И тонко звенели ночами осколки разбитых покровов по черной реке и стыли на своих пьедесталах фиванские сфинксы, уже явственно различимые в прозрачной завесе хиреющей ночи.
В Петербурге начиналась весна. В шустер-клубах расчищались кегельбаны. Сквозь выставленные рамы явственнее доносились тоненькие переливы тирольских цитершлегеров. «Северная пчела», осторожно и ни в чем не нарушая благоговения перед мудрым и кротким правительством, невинно и мило подшучивала над мокрыми дачами в Полюстрове или Парголове. В самой столице уже усиленно готовились к открытию увеселительных садов и огородов.