Треск шарика, хрустенье и тонкий мелодический звон. Мелькают лица, словно сквозь желтое стекло. Золотится алебастр. Мучительно жужжат газовые рожки. Зеркала похожи на двери, в которых стоит он, господин Достоевский первый, Федор Михайлович старший, бледный игрок, потерявший последний цванцигер, опозоренный и раздавленный, как в Петербурге когда-то в пивной, на бильярде. Двойник бледнолицый опять издевается над автором «Бедных людей» и «Записок из Мертвого Дома»? Философ, страдалец, поэт? А штаны заложить не желаешь в ломбарде? Российский Бальзак… О, убожество… нет – Поль де Кок петербургский!
С какой-то особенной легкостью непоправимого горя вышел он в атриум. С такой же воздушной прозрачной какой-то безнадежностью (освобождение от всех земных тягот) шагают обреченные к смерти, легко донося свой траур до предельной черты.
И бодрой походкой последнего отчаяния прошел он под колоннаду.
Наполеон или нет?
Что вы, один, что ли, на свете? Для вас свет, что ли, сделан? Наполеон вы, что ли, какой? Что вы? Кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет?.. Говорите же, сударь! Наполеон или нет?
«Господин Прохарчин»
Он опустился в плетеное кресло из ивовых прутьев у крайнего столика. Было свежо и сыро. Пока он играл, прошел легкий дождик. Пахло мокрой листвой и размытой землей. Запах, чем-то всегда напоминавший ему тульские ливни, луга за Каширой. Великая мать-сыра земля… «Дети должны родиться на земле, а не на мостовой – да, на земле, откуда хлеб и деревья растут…» Вдруг вспомнились здесь, у подножия Таунуса, в Рейнской долине, пустоши Зарайского уезда, где он бегал мальчишкой по мокрым дорогам. Запах дождя и земли всегда возбуждал в нем эти впечатления ранних лет. И глядя на ель, освещенную газом и всю унизанную, словно бисером, мельчайшими капельками дождя, он вспомнил вдруг где-то в овраге под Чермашней огромный куст, облитый летним дождем, зыбкий, трепетный, весь блестящий и веющий свежей прохладой. «Чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут голову…» Хорошо после угарных ночей, вобрав до краев сердца горечь жизни, боря тошноту и отвращение к людям, сжечь себе мозг под этой влажной лаской листвы…
Самоубийцы… Иные из покушавшихся не раз беседовали с ним об этом. Поэт Шидловский, мечтавший броситься с цепного моста в Фонтанку и камнем пойти сквозь ласковую пресную воду на мягкое нежное дно. Молоденький арестантик в Омске, затосковавший в рекрутах и однажды в карауле глухой осенней ночью отомкнувший штык, скинувший сапог и спустивший пальцем ноги курок ружья. Вспомнились слова Петрашевского: «Три месяца лежал подле меня заряженный пистолет… Я принужден был холодным размышлением признать ничтожность своей личности перед лицом природы, я должен был отвергнуть в себе то, что называется свободою произвола… Тогда мне показалось, что единственный выход из этого тупика – заявить своеволие и уничтожить себя».
В тот белый петербургский вечер Достоевскому неясно обозначился образ романа: странный мыслитель, косноязычный какой-нибудь философ, формулирующий безумную, но в системе своей жутко логическую мысль: я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить самого себя. И уже мерещились вокруг авантюристы, которые хотят использовать этого философа-самоубийцу в своих грязных политических интересах и кровавых подпольных комбинациях.
И вот теперь сам он стоял перед этим неожиданным и грозным велением. Подумать только – один легкий, еле заметный жест, короткий нажим пальца, и ты отодвигаешь от себя мир. Весь мир со всем человечеством, с врагами и самыми дорогими сердцу людьми, весь земной шар с его городами, степями, снегами, закатами, ветрами, белыми ночами, Сириусом… Кажется, это у Гете Вертер, застреливаясь, жалеет, что больше не увидит прекрасного созвездия Большой Медведицы… Да, об этом можно жалеть умирая – прочное алмазное семизвездие, неведомая колесница, мы навсегда расстаемся с тобою… Да, отодвинуть мир – бесстрашно и решительно. Там – великая вселенная, отвергнутая твоей волей, здесь ты, единственный и уже победивший жизнь. И вот свинцовый толчок в сердечную сумку – и мир отпал от тебя, ты несешься в черноту, в неизвестность и, может быть, где-то там, далеко-далеко, в бесконечных глубинах, в бескрайних пространствах замечаешь мерцание, маленький зеленый лучик, затерянную звезду, зовущую своим переливным и чистым огоньком. Это – Земля, навеки оставленная тобою, окровавленная, изъязвленная, болящая, но бросающая в страшную черноту междупланетных пространств свой чистый изумрудный лучик. Да, жаль покидать тебя, маленькая планета…