Каким далёким, нереальным Вам показался отсюда Петербург с его балами, приёмами, новостями, и как странно, должно быть, было в этой тишине и одиночестве впервые за много лет остаться с собой наедине, заглянуть в себя... Что Вы там обнаружили?
От одиночества и растерянности вы вдруг так по-деревенски заинтересовались: кто у вас соседи? Как ведут хозяйство, как рассчитываются с мужиками? А тут вдруг выяснилось, что один из них Иван Сергеевич Тургенев, и Вы читали, и Вам нравилось... Вы послали визитную карточку, а он, как всегда, в Париже. Такая вот неудача.
От скуки и следуя правилам хорошего тона, Вы, наверное, свели знакомство с уездными деятелями, поучаствовали посильно в каком-нибудь благотворительном мероприятии, может быть, занялись устройством школы или больницы, в общем, встретились с теми же идеями, но в иных, более простых одеждах. Здесь не было блеска и шума — только дело. Врач ездил по вызовам, иногда за сто вёрст в снегопад, учитель учил, а не пропагандировал; прокламации появлялись, но влияния большого не имели.
Наверное, Вы с уважением относились к литератору Достоевскому, но зачитывались всё же сентиментальными французскими романами Санд и Гонкуров. А может, Вам нравились трагические сюжеты, — тогда тем приятнее вскоре оказалось Ваше знакомство с ним. Сидели у окошка, листали книгу, а из чащи ближнего леса доносились протяжные голоса девушек, собирающих ягоды.
Тихая российская провинция. Вы, наверное, ничего не знали ни о Чижове[16]
, ни о сосланном профессоре-химике Энгельгардте, которому ссылка, как и почти всякому русскому, неожиданно больше дала, чем отняла. Он узнал, увидел Россию изнутри, был захвачен народной жизнью и сумел занять в ней место хозяина, а не передельщика мира....А иногда велели закладывать и ехали в Орёл по пыльной узкой дороге с лиловой от клевера обочиной — в дворянское собрание; провинциальные львицы примеряли первые турнюры — и здесь снова чувствовали на своём лице будоражащий холодок идей. В провинции идеи никогда не доходили до своей крайности, словно природа уравновешивала их с жизнью.
А столицы бурлили. Становился заметным явлением материализм[17]
. Зажглась первая электрическая лампочка, и какой-то доброхот перевёл сочинения господина Маркса под названием «Капитал», где впервые сказано о том, что человек — это животное, хоть и экономическое. А животное, как известно, нужно пасти, стричь, а в срок отправить и на бойню. Но русская публицистика события этого как бы не заметила, а о том, что человек — животное, говорили, конечно, но как-то без ужаса и явного протеста, так, на уровне утончённого спора. Одни говорили, что всё-таки не совсем животное, другие соглашались, да, не совсем, но всё-таки и не тот человек, который нужен, — не идеальный, словом, — а тут и до бойни недалеко.Идеи, как и люди, рождаются, резвятся, взрослеют, мужают, стареют и умирают. Семидесятые годы — годы зрелых идей, а зрелая идея — она (в отличие от человека) простенькая, доступная, лишённая первоначальной эластичности и многозначности и совсем порвавшая связь с реальной жизнью, породившей её, как будто жизнь ей не мать, а мачеха. Вряд ли, Юлия Петровна, Вы что-нибудь слыхали об Огюсте Конте, выдумавшем позитивизм. К которому, наевшись материализма, как к бочке с мёдом припали и нигилисты, и либеральная интеллигенция. Идеи Конта пришлись как раз вовремя, всё общество только и говорило, что о пользе, и договорились-таки до того, что «сапоги выше Шекспира». Все забыли о Царствии Божием, что внутри нас, и думали только о том, как бы построить его на всей земле или хотя бы для начала в одной России. Отчего Достоевский и восклицал горько: «Все мы — нигилисты». И добавлял, что зря все думают, что зло в человеке на поверхности и его можно смахнуть, как пыль со стола, в любой момент, зло глубже, чем полагают лекаря-социалисты, и ни при каком устройстве общества людям не избежать зла, так как корни его таинственны и глубоки. Так что не может быть ни судей, ни лекарей, а «есть Тот, который говорит: «Мне отмщение и аз воздам».