Переезжали мосток. Бревна хлопали, колеса стучали, мешали слушать.
– ... парнишку, евойного братеня, крепко побили, в кулаки. Шестнадцатый всего парнишке. Да што, коров-то не подымешь! А этот вот убег да четыре, вишь, дня в лесах бродил. Сенькой-то тебя, что ли? – спросил он вдруг у мальца, пугливо вскинувшего большие, в кругах, глаза. – Задичал. А мать в реке багром шарила. Темные мы, ровно под землей живем...
Ахает Егорова душа: неужто и твоя, Егор, корова в счет попала? А корова – месяц целый крику на Толкучем, земляка в трактир не сводить, с Карасьевым в праздничек пивком не побаловаться. Еще новый дом в Ворах в голубой оттенок красить сбирался...
И тут же в память идет: и их, Егорку, да покойного Алешу Босоногова, да Андрюшу Подпрятова, да Митю Барыкова, в детстве влекло на Глебовскую пойму, где высокого веха полые палки ненасытно сосут черный жир из заболоченной земли. Из веха цыкалки делали и дудки. Под вечер шли домой и трубили все четверо дружным хором и наперебой, распугивая куликов и кур, брюхатых баб и молодых телят. Егорке и прозванье было дадено: Егорка Тарары.
Небо стало глубже и темнее, увеличиваются в нем стайки звезд. Придвигался последний перелесок, за ним – Воры, Егорова родина. Лихо козырек пооткинув, носовым платочком обмахивает Егор Иваныч пыль с сапог.
– Да уж и то сказать! – рассудительно внушает Брыкин. – Уж больно народ у нас дик. Били нас, надо сказать, мало. Ноне, к примеру, жалобитесь да слезой текете, а завтра как хлобыснете по священному-то месту... Серость в вас...
– Да сам-то, аль в графья пошел, как в городе пожил? – в первый раз оборачивается ямщик. Из его деревянной рожи, распустившейся в острую насмешку, узятся презрительные старичьи глаза.
– Ну-ну, уж не щерься... правь, правь! – рычит на него Брыкин, скаля зубы и кося глаз на близкое село. – Ты знай свое дело, чеши бороду!..
Ямщик злобно и тупо смотрит на Брыкина и вдруг рывком поворачивается к лошадям.
– Ээк, вы... собачки зеленые! – с надрывом и дико кричит он, и кнут его свистит на всех трех разом.
Тарантас, хрипя рессорами, вспрыгивает и ныряет в последнем ухабе, на взъезде в село. Охватило знакомым духом жилых изб. Полаяла на троечное колесо собака. Лихие, безудержные, из последних сил раззвенелись по селу бубенцы.
Ночь.
II. Савелий пристроил ребяток.
Превеликим загулом проводил Егор Брыкин холостые свои деньки. Еще и до свадьбы стал Егорка Егор-Иванычем зваться, а как оженился, так и совсем возвеличился на всем миру Егор. Играли свадебку в новом доме в сослуженьи родственников и свойственников, песенников и попов. Воистину куриная смехота: напитков и наедков не перечислить, пахло свежей краской, ломился от пляски пол.
А один из наезжих сродников, дикой невиданный дядя, так балаболил в соседней волости об Егоровом величестве:
– Ой, дедуньки... Гармони пеяли, девки пеяли, попы пеяли. Хошь кушай, хошь – слушай. А дом! Вот это дом, одна печь вдвое больше избы... Вот уж дом, так дом! – и пьяными ногами расписывался в справедливости рассказа своего. – Да и не одни дядья только...
Погуляв же месяцок – другой, собрался Брыкин в город. Правда, горяча и неустанна в любви, как и в пахоте, Аннушка Бабинцова, теперь законная Брыкина жена, – и руки у ней мягкие и жадные, и губы сладки, как большая лесная ягода, – скуки с такой женой не ведать, какая длинная ни случись ночь. Но и ларь не ждал: каждый день – заметная убыль, каждый час рубль. С молодой супругой своей совсем обносился и лицом, и карманом Егор Иваныч. И, покуда собирался вернуться к своим крикливым будням, зазвал его к себе Савелий Рахлеев, поротый.
Яишенку смастерив и раздобывшись у соседа настойкой в долг, стал Савелий, руками маша, прикланиваясь и потчуя, рассуждать вслух о разном. Одно в его бестолковых рассужденьях ясно было, – совсем его невозможность одолела.
– Да вот и с коровами-те какая провинность! Кто его знал, вех! Растет и растет, явственный факт. И никогда такого не случалось, чтоб на него скотина льстилась. В нем и соку-те, понимаешь, никакого нет, ни кровиночки... одно деревянное стволье! – Савелий в этом месте пошикал на жену, Анисью: – у-у, ровно метелка в углу стоишь. Присударкивай гостя-т, непоклонная!
Егор Иваныч сидел в красном углу, пыхтя от сознанья собственной славы и от тугого воротника. Временами, поддакивая и намарщивая небольшой лбишко, ковырял он ложкой яишницу, посапывал и молчал.
И опять разливался слезой да жалобой Савелий. В такие времена велика трудность в хозяйстве. Мальчонок – не баран, шерсти не настрижешь, а хлеба ест много. Хозяйство бедняет с каждым годом, двор падает, и боров прошлой осенью, ровно на зло, сдох.
– Нищаю... А каб была у меня зацепка в городе, отдал бы я мальцов своих туда. Сыт, одет, и не думается. Глядишь, и набежит с кажного хоть по серебряному рублику в три месяца. Хлеба не едят, и то барыш! – жалобно прокричал Савелий и, в бессильи выпучив глаза, присел на лавку.