Старик – только теперь я заметил, что он хромой, приволакивает ногу; не потому, что не хватало ее части, но каждый раз, когда он ступал на другую, здоровую, больная нога не отрывалась от пола, а волочилась ступней поперек, шаркая по ковру и поднимая пыль, пока он снова не ступал на нее, – взялся за ручку двери с номером «12а» (насколько идеально безопасной должна была быть эпоха, когда боялись повесить медную цифру «13» на эти кремовые двери, чтобы не терпеть убытки, ибо путешествующий, наверняка на своем авто, явно богатый человек, если пользовался услугами городского отеля, отказался бы ночевать под несчастливым номером, сел бы в машину и поехал в безопасную ночь, в соседний городок, к другому кремовому номеру, к другой бесполезной, давно ушедшей, забытой ночи, – все и всякие, они ушли в забвение; и только цифра – «12а» – осталась), – старик взялся за ручку и открыл дверь. Я протиснулся со своим грузом внутрь и сразу подумал: почему сюда, в будуар с позолоченной мебелью? Ведь сюда не носят такие большие инструменты. Их место – в гримерке за сценой или около зала в глубине отеля. Почему же сюда? Может, какая-то ловушка? Западня? Но старик уже закрыл дверь, и тогда только я увидел на позолоченной кровати спящего мужчину, собственно – только голову; он лежал под покрывалом с голубой печатью отеля и чуть слышно дышал открытым ртом; глаза его были закрыты. Комната сияла, как золотисто-желтый лампион, солнце бабьего лета проникало внутрь желтыми лучами сквозь занавеси; барочное солнце над охваченными ужасом людьми, которым явилось привидение (не хватало только наивного образка с Мадонной и падающего кровельщика, которого она, призванная в нужный момент, благополучно спасает); но здесь не было привидения, если не считать допотопного инструмента, скрытого в гигантском футляре, – лишь мужчина на позолоченной кровати; голова с открытым ртом, слабое, хрипловатое дыхание легких, через которые, вероятно, прошли морозные ветры Восточного фронта или пески Эль-Аламейна и других мест в пустыне с названиями как из авторов эпохи поэтизма, с грудами выбеленных скелетов и изрешеченных песком шлемов, из которых какой-нибудь новый Иероним Босх сплетет рамы к новобарочным картинам в будущем веке тьмы, – и за этим слабеньким хрипом – лишь послеполуденная тишина сиесты, свет медных шаров на туалетном столике, совсем не подходящем по стилю к кровати, и розовый образок розовой девы с розовыми цветочками, представляющий, по-видимому, Иисуса Христа – и тишина; и в этой тишине – другой, отдаленный, филигранный, но опасный фыркающий голос. Я оглянулся на старика; мужчина в постели не двигался; один глаз смотрел на меня – тот, слепой, на щеке; старик тоже прислушивался к отдаленному голосу; и я понял: голос не был отдаленным, он звучал за стеной и, значит, опасно близко; снова я посмотрел на старика, на его второй глаз, и заметил в нем подтверждение опасности. Не страх, а лишь опасение; этот человек (оставшийся от Армагеддона призрак) был уже вне всяких страхов; он пережил слишком много смертей, и они ему уже безразличны; а чего еще бояться, если не страшны ни смерть, ни болезни, которых он пережил больше, чем смертельных опасностей. Оставалось лишь опасение, какая-то озабоченность.