Человек, который по-настоящему любит, говорил Маркович в тот день. Всегда ли был Фольк тем человеком, каким его показывают сделанные снимки?.. Он твердо знал, что, лишь будучи тем, кто он есть, он может пройти через войну с камерой в руках и сделать нужные кадры. В отличие от Марковича и даже от Ольвидо, которых война захлестнула с головой, искалечив их судьбы, за те тридцать лет, что Фольк странствовал по миру, прячась за видоискателем камеры, он многое узнал о человеке и человечестве, наблюдая за людьми непосредственно; тем не менее в нем самом и в его жизни ничего не изменилось. По крайней мере, не произошло ничего такого, что могло бы изменить его мировоззрение. По-своему Маркович был прав. Окружавшая Фолька настенная панорама, ее тени и призраки были всего лишь наглядным изображением виденного, а вовсе не попыткой искупить вину или избавиться от угрызений совести. Но вот на фреске появилась трещина, которая, по сути, подтверждала то, что раньше Фольк лишь предчувствовал, а теперь знал наверняка: несмотря на свою образованность и самоуверенность, ученый, изучавший человека из ледяного одиночества своей лаборатории, не был вне мира, даже если ему очень хотелось считать именно так. Никто не оставался в стороне, как бы ни стремился. К сожалению, это невозможно, подумал он, опрокидывая стакан и подливая себе еще коньяку. Ольвидо заставила Фолька выйти за пределы его собственного существа. Затем ее смерть навсегда отрезала путь назад. Ее шаги по шоссе, ведущему к Борово-Населье, выверенные с геометрической точностью, – не лишенный элегантности ход конем на шахматной доске хаоса – вернули Фолька в его одиночество, и тем не менее в некоторой степени ее смерть принесла утешенье: отныне все встало на свои места. Фольк поднял тост, обратившись к фреске, и, обведя рукой со стаканом стену, подобно тореро, приветствующему публику с центра арены, сделал еще один глоток. Теперь Ольвидо стояла на противоположном темном берегу, где тени стенали, то захлебываясь лаем, точно псы, то завывая по-волчьи.
Как-то раз, вспоминал Фольк, в ту пору, когда Ольвидо еще не покинула их общий берег, они рассматривали иную реку – реку на картине Герардо Старнины в музее Уффици под названием «Фиваида», которую кое-кто приписывал Паоло Уччелло или раннему Фра Анджелико.[84]
Несмотря на беззаботный бытописательный жанр – сцены монастырской жизни с некоторым наивным, аллегорическим и сказочным оттенком, – им открывался таинственный второй слой: под незамысловатым готическим сюжетом проступали загадочные геометрические линии и неведомые зловещие образы. Ольвидо и Фольк неподвижно стояли перед картиной, завороженно глядя на жизнь монахов и других персонажей картины, покоренные глубокой аллегорией разрозненных сцен. Похоже на фигурки в вифлеемских яслях, которые наряжают на Рождество, заметил Фольк, собираясь было пройти мимо. Но Ольвидо схватила его за руку, ее глаза были прикованы к картине. Посмотри внимательнее, сказала она. Здесь есть что-то необычное, незаметное на первый взгляд. Посмотри на этого осла, который переходит мост, на фигуры, едва различимые на заднем плане, на женщину, которая опрометью бежит куда-то, на монаха, выглядывающего из грота в скалах. Чем больше смотришь, тем выразительнее кажутся эти фигурки, правда? Становится не по себе, оттого что ты не знаешь, чем они занимаются, что замышляют, о чем думают. А речка – посмотри на речку, Фольк! Я еще ни разу не видела такую странную картину. Она так обманчиво безмятежна, так грозно таинственна. Не правда ли? Ни одной простой детали. Будь то Старнина, Уччелло или кто-нибудь еще – думаю, музей охотно приписывает картину кисти Уччелло, что придает ей бо́льшую ценность, – сперва она кажется тебе забавной, но потом улыбка стынет на губах.