Я не прошу улигерчи писать такое про моих людей — ханский наказ не рождает звезду вдохновения. Но я мечтаю, чтобы и о нас кто-то сказал
Почему я об этом вспомнил сейчас? Потому что всё чаще приходится напоминать нукерам самое простое и мудрое: пёс — это звучит гордо. Пёс — это самое важное, на чём стоит земля — верность.
Я старею, и, может быть, поэтому мне кажется, что проходят те времена, когда слово «верность» звучало гордо, а не смешно. Сейчас всё больше разговоров о «воле» — не о верности. Это плохо. Под разговоры о «воле» куются самые крепкие, самые беспощадные удила.
Не стоит забывать, что удила Чингиса надевались на рваные рты поверженных людьми самой что ни на есть «длинной» воли.
Если урусуты так не хотят походить на собак (на собак настоящих, вон тех, бегающих у юрты в ожидании кости), пусть их души не разрушаются на куски от простого поклона. Ведь это только звери боятся того, кто выше тебя ростом. Людям же пристало понимать: не тот страшен, кто ростом выше — совсем другой страшен.
Отчего вдруг потянуло рассуждать о поклонах? Наверное, оттого, что Олег Ингварьевич поклонился легко и низко. В этом поклоне — почти подползании — было редкостное гордое достоинство, как у крадущегося барса. Кажется, он понимал разницу между глупой дрофой, выпячивающей грудь (как иной черниговский князь), и опасным волкодавом. «Хороший человек, душевный, — подумал я с удовольствием, — и душу хранит, где положено, а именно в пятках, в самом защищённом месте, подобно главному румийскому герою. Как там называл Маркуз? Ага, вспомнил, А-хил-лес».
Вечное Небо... Русские попы, нарочно вооружились этим неодолимым румийским языком, чтобы никто их не мог поймать на бессмыслице. Одно это чего стоит: «Ме-та-но-и-тэ», то есть «передумывайте». Я нарочно достучался с толмачами до правильного перевода, чтобы не темнили. И не зря. Оказывается, они врут, переводя это слово «покайтесь». «Не каяться —
Воистину, говоря по-румийски, урусутские попы убивают ртом, — все бесы разбегутся.
Олег был, как и ожидалось, меднолицым и облачённым в добротный полосатый халат хорезмийского толка. Нет, всё-таки они — эти северные люди — не похожи на обезьян, как утверждают китайцы. (Обезьянка — подарок персидского ильхана Хулагу — у меня есть, присматривался, сравнивал.) Кроме того, давно уже не кажутся они неразличимыми между собой. За годы общения и войны с ними я понял главное: урусуты — народ хоть и тёмный, и отсталый, и в действиях предсказуем, как сосущее дитя (вот и в этом страхе перед поклонами, перед кумысом, перед деревяшками своих диких амулетов-икон), но всё же, подобно нам, монголам, у всякого своя особина.
А иные — и вовсе не глупее наших... особенно некоторых, от самоуверенности последний ум за пловом сожравших.
— Садись, коназ. Помнишь ли меня? — Бату знал, что тот помнит. Помнит и, похоже, ненавидит. Но что-то же понял там, в великом городе Потрясателя, наверняка понял.
Глядя на его медное, высушенное невзгодами лицо, повелитель подумал: печать страданий может быть благородной, вот как у этого мученика, или не очень благородной. У него самого, например, всё лицо в красных пятнах. Плано Карпини уж так перед ним изгибался, так егозил — а ведь наверняка (в том числе за то, что не получил от него ничегошеньки) эти пятна в доносе понтифику латинскому отметил. Мелочь, а всё-таки обидно.
Это ни о чём не говорит. Ни о чём, кроме того, что Небо обделило кожей, подарив полмира. Но, увы, за эти полмира не купишь даже кожи без пятен.
— Помню, — спокойно согласился Олег. И в этом «помню» надо было услышать недосказанное: «Ничего не боюсь, даже ненавидеть вас всех устал. Годы, нахальным ветром развеянные, мне теперь уже никто не вернёт».
— Справедлив ли мой друг и воспитанник Мунке к подданным своим? — Бату поймал себя на том, что нужно усилие, чтобы говорить не вкрадчиво, тем паче — не зловеще, и получилось, вопрос задал таким тоном, будто давеча посылал Олега с проверкой — исполняет ли Мунке свои обещания? Не тот тон, неправильный.
Бату смотрел, как борется в князе желание сказать