В Сумове было много неровностей характера; много, на первый взгляд, смешения благородного с неблагородным; много своих особых взглядов на людей и на жизнь, но одно, что было для всех ясно и не могло вызвать спора — это то, что он безусловно был удивительно выдержанным, трезвым и твердым человеком. И эта особенность его характера не могла вязаться с малодушным насилием над самим собою.
— Тут что-нибудь не так, — повторял я себе, в волнении расхаживая по комнате, — нет, нет, тут есть что-то такое, чего мы не знаем.
И опять я перебирал в памяти все, что знал о Сумове.
Самый странный, на мой взгляд, совершенно не вяжущийся с его общим обликом поступок был тот, о котором я уже говорил вам вначале. Спокойно, на глазах своих товарищей и многочисленной публики сжечь векселя не из простого желания пошутить, а с определенною целью обмануть заимодавца, это, как хотите, поступок не только дерзкий, но и низкий. Явный обман, тайное воровство? Так это должно казаться всякому постороннему человеку. Но тогда, я помню, мы все почти об этом не думали. Нас поражала смелость, с какою все это было сделано, то явное бравирование, на которое ни у одного из нас не достало бы духу. Все мы делали долги с обязательством отдать их с громадными процентами и почти никогда не отдавали их целиком, а то и вовсе не отдавали. Такие долги, не карточные, не товарищеские — шли у нас не в счет и нисколько не касались нашей чести. Тут очень сложная психология, но я думаю, тот, кто был истинно молод и, еще более, служил в каком-нибудь полку, поймет такое странное, казалось бы, деление долгов просто и долгов чести. Вот почему сущность, цель самого поступка Сумова не была противна нам. Его судил суд офицеров только потому, что способ избавиться от неприятного долга слишком уж бил в нос, слишком был явен и мог бросить тень на репутацию полка. Вот этот-то способ развязаться с долгом и служил предметом всеобщего удивления, о нем-то я думал сейчас, желая связать его с общей психологией Сумова, какою я ее себе представлял.
«Но хорошо, — продолжал я соображать, невольно заинтересовавшись ходом своей мысли, — этот его поступок хотя и кажется из ряда вон выходящим, но все-таки он более объясним, чем тот, который заставил его свести свои земные счеты. Человек, сумевший с таким хладнокровием, почти цинизмом выпутаться из трудного, безвыходного положения, в которое его мог поставить кредитор, предъявив векселя на несколько десятков тысяч, может ли такой человек почувствовать себя бессильным бороться с чем-нибудь еще более запутанным? Я думаю, что нет. А, однако, это случилось… это случилось, и Сумова уже нет более в живых…»
И тут невольно мне представилось бледное, неподвижное лицо Сумова, каким оно было в последние минуты нашей с ним последней встречи. Нет ли тут какой-нибудь причинной связи? Но в таком случае и сам черт ничего не разберет!
На этой фразе, произнесенной мною от досады вслух, прервал течение моих мыслей вошедший ко мне князь Станишевский.
— Mon Dieu, que c’est bête! — начал Станишевский любимою своею фразою. Но по тону, с каким он это сказал, я догадался, что он уже все знает и хочет говорить именно о смерти Сумова.
— Да, это ужасно, — подхватил я.
— И ужасно, и глупо, и все, что хочешь! — согласился князь, усаживаясь в кресло и закуривая папиросу. — Главное, глупо… Я вообще никогда не понимал, как можно se desesperer а се point![10] Всегда найдется разумный выход. Жизнь дает нам так много утешений… Кстати, ты слыхал — Моржилов женится! Тот самый Моржилов, у которого год назад умерла невеста и мы думали, что он сойдет с ума от горя… Живой пример — к моим словам…
Станишевский раскачивал красивой длинной ногой, затянутой в рейтузы, изящно сбрасывал пепел с папиросы и, наклоняя породистую белокурую голову чуть-чуть на левый бок, жмурился на свет лампы.
Я привык к его пустой болтовне, в которой было больше смеси языков, чем здравого смысла, но сегодня она раздражала меня. Я не понимал, как можно так легкомысленно относиться к таким часто необъяснимым поступкам, как самоубийство. Мне обидно было за умершего Сумова.
— Послушай, князь, — наконец, не выдержав, перебил я его плавную русско-польско-французскую речь, — ты, как видно, в одном из своих легкомысленных настроений и потому не можешь говорить серьезно. Брось, не тревожь бедного Сумова. Есть сюжеты более веселые.
Станишевский поднял голову и, увидав, что я не шучу, постарался придать своему лицу сосредоточенное выражение.
— Але, я вовсе не смеюсь, — протянул он, — все это ужасно грустно! Но согласись сам, когда человек стреляется без всяких видимых поводов, это кажется немного ridicule…
— Ничуть, — вспыхнул я, — вернее, тот, который не хочет или не умеет глубже взглянуть на вещи, понять, что есть поступки, хотя на первый взгляд и необъяснимые, но ничуть от этого не становящиеся глупыми, вернее, тот кажется ridicule![11] Впрочем, мы говорим на разных языках и ты извини меня за мою излишнюю горячность.
Князь дружески улыбнулся и встал с кресла.