Я ошибся. Но утверждать, что ничего не изменилось, было бы несправедливо. Во-первых, в субботу утром не раздался стук в дверь и мне не передали сочинения всей кучей. На этот раз новые работы поступали частями. То рядом с хижиной я находил десятка два машинописных листов, то заглядывал в библиотеку и обнаруживал пачку листков, заполненных убористым текстом. Никто не сдавал мне свои труды непосредственно, никто не вручал сочинения из рук в руки; пришлось с таким положением вещей смириться, поскольку это делалось ради драгоценной анонимности.
Как ни удивительно, сами сочинения по своей сути не изменились. Они не стали ни лучше, ни хуже; ни свободнее, ни скованнее; внутренний мир автора раскрывался в них в той же степени, что и прежде. Опять псевдофилософская галиматья, опять исповедь, опять про секс и насилие, опять любопытные факты. Еще один отчет, совсем уж лишенный какого-либо смысла, о футбольном матче: нулевая ничья “Болтона” с “Ноттингемом”; еще один более-менее точный пересказ хорошо известного произведения – на сей раз “Макбета”. Сочинение, отдающее экспериментальной прозой. Рассказ о несчастной, безответной и нелогичной любви. Сочинение о славе и чуде деревьев; рассказ об одном дне из жизни свечи. И, как всегда, анаграммы. В одной из них утверждалось, что “Линсейд” – это производное от “иней ЛСД”, и если бы я баловался ЛСД, то эта анаграмма содержала бы дивный намек, но я не баловался, и намека она не содержала.
По любым стандартам тексты были никудышными; наверное, не равноценно никудышными – одни чуть лучше других, – но, начав читать, я быстро растерял представления о хорошем и плохом, о том, что лучше и что хуже. Казалось, мне попалась самая худшая из отстойных папок (хотя я никогда не имел дела с отстойными папками), и потому первым моим побуждением было отвергнуть все целиком.
Но я не мог просто выкинуть сочинения, поскольку такой поступок был столь же неуместен, сколь и глуп. Вскоре я обнаружил, что если и не получаю удовольствие от чтения, то по крайней мере терплю его. С каждым днем поступали все новые порции писанины, и я осознал, что есть в ней нечто притягательное. Сочинения были такими, какими были, – в этом и крылись их ценность и достоинство.
Поэтому я перестроился и стал принимать сочинения терпимо и даже радушно. Теперь я почти ждал каждой новой порции, каждой новой партии. Это не походило на ожидание новой серии телефильма, на желание узнать, что сталось со знакомыми персонажами; мое чувство скорее напоминало ожидание утренней газеты. Вы не знаете, что именно обнаружите в утреннем выпуске, но в то же время у вас есть определенные и вполне реалистичные предположения, которые в общем и целом оправдываются. Сочинения пациентов перестали меня удивлять, став при этом существенной частью моего быта, моей повседневной жизни.
Дальше – больше: я пристрастился к сочинениям, хотя прекрасно понимал, что пристрастие это явно излишнее. Вне зависимости от моего отношения к этим работам, вне зависимости от их достоинств, я обязан их читать, беседовать о них с больными, что-то делать со всей этой писаниной. В идеальном мире я, наверное, предпочел бы вызывать пациентов поодиночке и разговаривать с глазу на глаз. Я видел себя в роли современного молодого ученого: модного, доступного, склонного к беседам о рок-поэзии и тому подобном. Но, к сожалению, такое было невозможно. Поскольку никто не признался в авторстве, единственным вариантом оставались групповые семинары.
Мы собирались в лекционном зале, я почти наугад выуживал из стопки какое-нибудь сочинение, а затем просил кого-нибудь из пациентов прочесть его вслух. По закону больших чисел время от времени кто-то наверняка читал собственную работу, но никто ни разу не признался. Лучшими чтецами были, пожалуй, Реймонд, Черити и Чарльз Мэннинг, что бы в таком контексте ни понималось под словом “лучшие”. Байрон, несмотря на свою поэтическую наружность, читал из рук вон плохо. Карла, как и ожидалось, была совершенно безнадежна. Она абсолютно не умела читать напечатанный текст, то и дело сбивалась на отсебятину, которая вполне могла быть интересной – но не была. Сита, разумеется, не читала никогда. Я мягко и без нажима предлагал ей выступить, но она лишь молча смотрела на меня большими темными глазами.
После чтения вслух мы переходили к беспристрастным и абстрактным разборам наподобие описанного А. А. Ричардсом. Мы рассуждали о том, что, по нашему мнению, “хотел сказать автор”, какие для этого использовались языковые средства, как метафоры и образные обороты способствовали выражению мысли автора, а если не способствовали, то почему. Затем мы обсуждали, как можно было бы улучшить произведение, как усилить его, сделать более выразительным. Говорили о структуре произведения. Говорили о словарном запасе и стиле автора, а иногда даже об этимологии того или иного слова. Наши занятия выглядели очень серьезными, литературными, высоколобыми, но не следует забывать, что дело происходило в дурдоме.