Мусоргский невольно остановился у койки рослого солдата. Его исхудавшие, большие, темные руки лежали на белой простыне, запавшие глаза были крепко зажаты. Это был костлявый пожилой солдат с лысеющим лбом, красивый, горбоносый, похожий на императора Николая Павловича. Пожилой солдат твердил, не умолкая, затаенно, с мягкой укоризной:
- Эх, Маша, как же так Маша ... Только это было внятным в его раскаленных, непрерывных бормотаниях.
В самом конце палаты с койки приподнялся, внезапно встрепенувшись, молодой солдат, сказал отчетливо, с какой-то жалобной торопливостью:
- Здравия желаю, ваше высокоблагородие.
Мусоргский дрогнул. Глаза молодого жарко светились, темные волосы были спутаны, влажны.
- Он не вам, он бредит, - прошептал медик.
Они подошли к столу.
Лазаретный служитель в шинели, накинутой на холщовую рубаху, в подштанниках, вскочил со скамьи, под фонарем.
У служителя было нерусское сухое лицо, мохнатые седые брови, небритый подбородок. По его цокающему шепоту Мусоргский понял, что старик из поляков. От служителя тяжело несло старческой кислятиной, теплой водкой и табаком. Бородин, нагнувшись, начал что-то помечать пером на листках, Мусоргский, с нескрываемым страхом, недоумением, обводил взглядом палату, стол, с ободранной промокательной бумагой в чернильных кляксах, большой календарь, на серой стене "генварь 1856 года", черноволосую склоненную голову медика, спину старика-служителя, фонарь, - и все казалось ему значительным, необыкновенным.
То, что он говорил горячо и плавно о музыке, в чем убеждал медика и себя, теперь казалось Мусоргскому ненужным и стыдным. Ничтожным стало все перед этими железными койками, серыми стенами, коротким, душным, едва слышным человеческим дыханием, перед разогретой, нещадной, железной смертью.
Молодой офицер побледнел. Ему стало тошно в натопленной палате.
Когда они шли назад между коек, костлявый солдат, похожий на императора Николая Первого, сцепивши темные руки на простыне все бормотал затаенно и укоризненно:
- Маша, эх, Маша, чего же ты, Маша ...
- Кандидат, - прошептал Бородин, кивнувши на костлявого.
Мусоргский не понял:
- Кандидат?
- Да. В мертвецкую.
Теперь Мусоргскому казалось, что в палате слышен один тугой звук, как будто натянутой, горячей струны. Струна вибрировала невыносимо.
В коридоре, где было прохладнее, Бородин что-то спросил об оперном театре, Мусоргский не ответил.
С молодой впечатлительностью, он думал теперь, что палата, откуда они только что вышли, и есть настоящее, а не их ничтожная болтовня.
Мусоргскому еще не было двадцати. После закрытого дворянского пансиона и школы гвардейских прапорщиков, он только что вышел в полк офицером. Молодой барич, сын помещика, он был, как дорогой цветок, выращенный в теплице. И как в тепличном цветке, в нем было что-то нежное, слабое, чему не выдержать первой же непогоды. Приветливое изящество и французская речь, с особой парижской картавостью, были, кажется, самым главным в его воспитании: прежде всего быть человеком своего круга, гвардейским офицером, хотя на это и не достает денег, уметь носить мундир и ловко и тонко обращаться с людьми, особенно с женщинами в гостиных, а потом уже, где-то на втором плане, все другое, неважное: музыка, какой он увлекся еще в дворянском пансионе, весь этот странный человеческий мир, и сама его человеческая душа.
Чувство жалости и вины, глубокое, захватывающее, всегда томило Мусоргского перед темным простонародьем, солдатами, каким-нибудь старичком-извозчиком, измерзшим на своих санках, перед пропившимися нищими в рваных шинелях, коченеющими под дождем, мокрым снегом, переступающими с ноги на ногу в размокших башмаках, перед шарманщиком или мальчишкой из мелочной лавки, с отмороженными руками и двумя синими пятаками, выеденными на щеках морозом, перед всеми чужими, непонятными, темными людьми с улицы, жильцами углов и подвалов, перед теми, кто копошился, как-то жил, любил, бедствовал, радовался, спивался или скопидомничал, перед той человеческой чернью, какую он, Мусоргский, не знал, трудно понимал, в душе всегда страшился и называл, как у Иова, людьми без имени, отребьем земли.
Он чувствовал себя виноватым перед ними за то, что он не такой, что у него пусть бедная, но все же теплая квартирка на Обводном, денщик Анисим, что вот он офицер, барин, а другой человек совершенно такой же, как и он, и лучше и достойнее его, канючит у него копейку, поджимая замерзшие ноги в опорках.
Этого он не понимал и не принимал в жизни, это оскорбляло, пугало его, точно он один был виноват перед отверженными за всю жизнь, несправедливую, неподдающуюся им.
Ему стало нестерпимо стыдно за всех, за Бога и за Россию, за царя, за блестящих и парадных господ, за себя и за маленького медика, за то, что они только что глупо болтали о музыке, - стыдно стало, что никто никогда уже не узнает, какая такая душа чего-то ждала и о чем-то тосковала у того красивого гренадера, великана парадов, звенящей военной куклы в медном кивере и белых лосинах, умирающего на лазаретной койке с горячим бредом о какой-то Маше.