- Напишете, о чем? Постойте же, скажите, о чем вы хотите написать? И потом, разыгралась такая метель.
- Нет, нет, я пойду... Прощайте, я хочу сказать до свидания. Простите меня.
Неожиданно, он взял обе руки Лизы и на мгновение прижался к ним разгоряченным лицом.
Когда он ушел, недоумевающая девушка постояла у дверей. Ей очень хотелось открыть двери на лестницу, позвать "Модест Петрович", она знала, что он вернулся бы к ней бегом, через две ступеньки.
В прихожую вошла тетка Лизы, худенька, в круглых очках и в чепце, за двадцать лет научившаяся в России только двум-трем русским словам, какие все равно коверкала немилосердно.
- Детка моя, почему ты здесь? - позвала тетка по-немецки.
Лиза обернулась от дверей, поправила на груди изумрудный крестик и спокойно ответила, тоже по-немецки:
- Я, тетя, провожала господина Мусоргского...
МЕТЕЛЬ
На улице, у подъезда, снег с такой яростью кинулся Мусоргскому в лицо и спину, что он проворчал с досадой: - О, черт, куда я потащился, вот, правда, дурак, - и зашагал в глухо шумящую тьму.
"И с чего я нагородил Лизе вздору о Шуберте? - со стыдом подумал Мусоргский. - Что ослеп ... Это я хотел так - трагически - вообразить свою собственную жизнь"...
Вихри снега, сталкиваясь, все стерли в колыханиях. Это была такая метель, когда не стало больше ни Петербурга, ни России, ни неба, ни земли. Ничего не стало на свете, только гудящие, огромные, движущиеся со всех сторон, падающие, сероватые стены вьюги.
Снег слепил глаза, Мусоргский шел чутьем, как и другие прохожие, точно грузные привидения в тряске метели.
Он любил петербургские непогоды, когда был отделен летящим снегом от всего на свете.
Жизнь, впрочем, где-то кишела, прорывалась мутными, проносящимися огнями, сиплым дыханием извозчичьих лошадей, испугом натолкнувшегося прохожего. В шуме снега он думал, что жизнь, настоящее бытие, не слова, не речи и выдумки, а вот это кишение, бессловесное и бессмысленное, слепая возня вьюги.
Мусоргский любил такие мысли, они казались ему умными, верными. Потом, тяжелый и высокий гул вьюги стал оглушать его.
Внизу, от быстрого шелеста снега, слышалось суровое шипенье, но на верху, во тьме, гул был строен. Могучий, дальний звук повторялся с неумолимостью, не умолкая, высоко во тьме.
Мусоргский подумал, что там впотьмах студеного неба, может быть, сотни верст с яростью мчатся вниз белые полчища, чтобы бить и крутить его здесь на земле. И обычная февральская метель показалась ему страшной, грозной, как библейское пророчество.
Он шел, вслушиваясь в темный гул и, в свисте падающего снега, в тысяче приглушенных звуков, стал слышать одну сильную мелодию, проносящуюся в мелькающей смуте.
Песня была так необыкновенна, прекрасна, грозна, что дрожь восторга проняла Мусоргского. Заваленный снегом, он шел, как слепец или пьяный, с закрытыми глазами и его руки, с подкорченными пальцами были выставлены вперед. Он шел, как слепой пророк, услышавший Божье откровение.
Песня, проносившаяся во тьме, потрясшая его, вдруг стала близкой, как будто потеплела.
Он понял, что песню то относит вьюга, то она находит снова, и это поет грудной, горячий женский голос, он точно обнял его, приник теплотой, удивительной прелестью, и он услышал звон арфы.
Пение и арфа были до того нечаянны, что Мусоргский снял фуражку, перекрестился.
Снег мгновенно покрыл волосы белой, рыхлой шапкой. Он пошел наискось в сугробы, на мутный, как бы несущийся с метелью, огонь.
Это был залепленный снегом фонарь на чугунной лапе, над железными перилами лестницы.
Фонарь освещал кусок стеклянной двери, занесенной снегом, и кусок вывески. В мчащемся мелькании Мусоргский разобрал на вывеске длинные дрожащие буквы "Неаполь". Стеклянная дверь задребезжала, затолкалась вбок, с паром, помутившим фонарь, вырвался трактирный гул, и на площадке лестницы показалось необыкновенное существо, как бы слегка горбатое, крутой тенью подымалось за ним сквозное крыло.
Крылатое существо, тихо звеня, стало сходить в глубокий снег по ступенькам.
На мгновение все показалось сном: арфа, метель, тьма, ресторация "Неаполь", и он без фуражки, у железных перил.
Перед ним стояла молодая женщина или девушка, худенькая, в короткой шубке и в платке, повязанном поверх шляпки. Он увидел сквозь косое мелькание ее тонкое остроносое лицо, с темными близко поставленными глазами, ее оренбургский платок, завязанный на груди крест-накрест, узлом, и, на маленькой руке, нитяную перчатку, с порванными пальцами.
Она стянула с плеча широкий ремень, поставила арфу с нестройным, печальным звоном в снег, выпрямилась.
- Это вы пели здесь? - резко окликнул Мусоргский, надевая фуражку.
Девушка посмотрела сумрачно.
- А то кто, само собой я, - сказала она грудным голосом.
- Что вы пели, ради Бога?
- Да чего вы, господин военный... Разное пела... Было бы зайти в трактир да послушать.
На ее усталом лице, едва дрогнула та манящая, заискивающая и равнодушная улыбка, с какой уличные женщины говорят с прохожими. Тревожная и сладостная жалость к девушке тронула Мусоргского.
Арфянка сквозь снег пригляделась к нему, оправила на груди платок: