Переходя из спальни в гостиную и из гостиной в спальню, всегда в полумраке, всегда с повязкой на глазах, снимавшейся только в те минуты, когда их осматривал доктор, Луцилла выносила свое заточение с мужеством, которое на все способно, с мужеством, подкрепляемым надеждой. С помощью книг, музыки, задушевных разговоров, а главное поддерживаемая любовью, она спокойно отсчитывала час за часом, день за днем, пока не пришло время, которое должно было решить спорный вопрос, страшный вопрос — кто из двух докторов, мистер Себрайт или Herr Гроссе, окажется прав.
Я не присутствовала при осмотре, окончательно развеявшем все сомнения. Я ушла с Оскаром в сад, столь же неспособная, как и он, владеть собою. Мы молча ходили по лужайке, как два зверя в клетке. Одна Зилла была свидетельницей, как немец осматривал глаза нашей бедняжки. Нюджент вызвался ожидать в соседней комнате и объявить о результатах осмотра в окно. Но случилось так, что Herr Гроссе опередил его. Мы опять услышали его возгласы: «Го-го-го! Го-го! Го-го!» Мы опять увидели его большой красный платок, которым он махал в окно. У меня дух захватило от волнения, от восторга, когда раздались его радостные возгласы: «Она будет видеть!» Боже! Как мы бранили мистера Себрайта, когда собрались опять все вместе в комнате Луциллы!
Когда прошло первое волнение, нам пришлось преодолеть еще немало трудностей.
С той минуты, как она узнала определенно, что операция удалась, наша терпеливая Луцилла совершенно изменилась. Она теперь возмущалась беспрерывно осторожностью доктора, заставившего отложить день первого испытания ее зрения. Я должна была употребить все свое влияние, поддерживаемое мольбами Оскара, усиливаемое свирепыми угрозами нашего милого немца (Herr Гроссе был человек с характером, могу вас уверить!), чтобы помешать ей нарушить стеснявшую ее врачебную установку. Когда она отказывалась повиноваться и с ожесточением бранила его в глаза, наш добрый Гроссе отвечал ей проклятиями на языке собственного изобретения, что всегда улаживало дело, заставив ее расхохотаться. Как теперь вижу я его выходящим в таких случаях из комнаты со сверкающими глазами и с измятой шляпой на макушке.
— So! Моя горячая Финч! Если вы снимите повязку, которую я надел вам… Черт возьми! Я тогда ни за что не отвечаю. Прощайте!
От Луциллы перехожу к близнецам.
Оскар, успокоенный относительно будущего свидания мистером Себрайтом, вел себя как нельзя лучше в продолжение всего периода, о котором я пишу. Он делал все возможное, чтоб облегчить Луцилле пребывание в темной комнате. Он ни разу не рассердил ее, терпение его было неистощимо, преданность — безгранична. Грустно говорить об этом ввиду того, что случилось впоследствии, но, чтоб отдать ему должное, надо сказать, что своим поведением он значительно усилил любовь к нему Луциллы в последние дни ее слепоты, когда его общество было для нее драгоценно. И с каким жаром говорила она о нем, когда мы оставались вдвоем по ночам! Простите меня, если я не скажу ничего об этом периоде их любви. Мне не хочется писать об этом, не хочется вспоминать. Перейдем к чему-нибудь другому.
Очередь за Нюджентом. Дорого я дала бы, как ни бедна, за возможность не упоминать о нем. Но этого сделать нельзя. Я должна писать об этом презренном человеке, и вы должны читать о нем, нравится это нам с вами или нет.
Дни заточения Луциллы были также днями, когда я начинала разочаровываться в моем фаворите. Он и его брат как будто поменялись характерами. Теперь Нюджент терял в сравнении с Оскаром. Он удивил и огорчил брата, внезапно уехав из Броундоуна. «Все, что я мог сделать для вас, я сделал, — сказал он. — В настоящее время я не могу принести вам никакой пользы. Отпустите меня. Я задыхаюсь в этом жалком месте. Мне необходима перемена». Просьбы Оскара не поколебали его, и однажды утром он уехал, ни с кем не простившись. Говорил, что уедет на неделю, но отсутствовал месяц. До нас дошли слухи, что он ведет беспутную жизнь среди порочных людей. Говорили, что им овладела какая-то необъяснимая лихорадочная жажда деятельности. Возвратился он в Броундоун так же внезапно, как покинул нас. Его живая натура уже испытывала другую крайность. Он выражал глубокое раскаяние в своем необдуманном поведении, хандрил, не находил ни в чем утешения, отчаивался в себе и в своей будущности, то говорил о возвращении в Америку, то собирался поступить на военную службу. Угадал ли бы кто другой на моем месте, что все это означало? Сомневаюсь, если б этот другой был так же, как и я, погружен день и ночь в заботы о Луцилле. Даже если б я была подозрительной женщиной — чего, слава Богу, нет, — моя подозрительность была бы подавлена, как я уже говорила, заботами о коротавшей дни и ночи в темной комнате Луцилле.
Вот те несколько слов о поступках главных лиц моего рассказа в продолжение шести недель, отделяющих первую его часть от второй.
Начинаю опять с девятого августа.