— И что это за направление, что за выражение такое — «иди в жопу»? Вот однажды жена известного, но душевно ломкого писателя послала своего мужа в жопу, и он пошел, а потом еще долго-долго из необъятной задницы жены писателя торчали тонкие ноги самого писателя. Его доставать, а он ни в какую.
Не лезет.
Не хочет.
А когда его наконец достали, он всем с горячностью рассказывал о необычайном чувстве тесноты и одновременно теплоты.
«Приют уединения», — говорил он и называл жопу «розочкой-звездочкой».
Спятил человек.
А полковник с кафедры общественных дисциплин? После пятидесяти лет совместной жизни пожелал уважения, пожелал, чтоб жена обращалась к нему на «вы» и «товарищ полковник», а она его послала в жопу, он схватил ружье и выстрелил в потолок.
Увезли по «скорой» в психушку, где он скончался, не выходя из транса, все твердил: «Вы — товарищ полковник! Вы — товарищ полковник!» — а жена с тех пор зажила хорошо: прозрела, порозовела, стала чистить пятки пемзой.
Вот если вы, мамины надои, папин козодой, будете посылать меня куда попало, то я, казус беллини, скорее всего тоже что-нибудь выкину, — закончил я свою отповедь.
Надо сказать, что Бегемот выглядел смущенным, и я, оставив его на некоторое время в этом состоянии, принялся размышлять о том, что, в сущности, в посылании «в жопу» для русского народа есть какая-то особая, недоступная пока для моего понимания изюминка, как раз и вызывающая это смущение.
Видимо, смущает интонация, поскольку интонационно это посылание чрезвычайно богато, то есть каждый раз неожиданно и потому ново.
Вот готовимся мы к зачетной стрельбе: сидим на ПКЗ (несколько офицеров) в каюте и кидаемся в закрытую дверь дротиками — они только появились в продаже, маленькие такие, остренькие-преостренькие, с красными перышками. Мы на двери, прямо поверх политотдельского лозунга — «Ничто! Ни за что! Ни при каких обстоятельствах не может служить оправданием забубённому пьянству!» — расположили мишень и теперь бросаемся в нее дротиками и от возбуждения орем: «Десятка! Девятка!»
И врывается к нам старпом, привлеченный криками.
А старпом наш всегда врывается без стука туда, где, как ему кажется, специальная подготовка находится под угрозой уничтожения.
Дверь с треском распахивается, и дротик, пущенный чьей-то разгулявшейся рукой, глубоко втыкается старпому в грудь.
Он пробивает бирюльку «За дальний поход» и увязает в толстом блокноте, который старпом всегда носит у сердца.
Все онемели, и старпом, чувствуя, что его только что убили, именно потому что дротик торчит у него из груди, а боли он в то же время совершенно не чувствует и на этом основании полагает, что он уже умер, медленно поворачивается и, стараясь не повредить дротик, осторожненько выходит из каюты.
У него такое выражение, будто он выносит тазик с кобрами.
И тут ему попадается замполит, который совершенно не замечает того, какое теперь состояние у старпома, и начинает говорить:
— Николаич! Я тут только что подумал и решил, что перед ракетной стрельбой нужно развернуть соцсоревнование, организовать по подразделениям прием индивидуальных обязательств под девизом; «Отличная стрельба — наш ответ на заботу…»
— Да-а и-д-и т-ы в ж-о-п-п-у! — говорит ему старпом, и глаза у него вылезают из орбит, потому что он не выдерживает такого отношения, когда он умер, а его смерть никого не интересует.
Что было после, не помню, потому что в такой ситуации, как это принято на флоте, каждый спасает только себя.
И я себя спас. Это я помню.
Но вернемся к Бегемоту, который как раз вышел из смущения, что было видно по состоянию его ушей: из радикально красных они сделались нежно-розовыми, прозрачными на солнце, и солнце сквозь них то играло-играло, то на него набегала какая-то легкая незначительная тень.
— Слушай, Саня, — сказал мне Бегемот, — честно говоря, нам надо разбежаться. Твоя игривость меня уже задолбала. Что я тебе, мальчик, что ли?…
После чего Бегемот ушел.
Скорее всего, навсегда из моей жизни.
В его голосе слышалась горечь, а горечь — штука заразительная, и мне, разлюбезные зрители, стало плохо.
Мне было так плохо, что лучше б я налетел на столб, упал бы в люк, поскользнулся на трапе.
Лучше б меня прижало где-нибудь на погрузке чего-то железного или побило по голове.
А внутри уже обида расположилась со всеми своими пиявками.
И обжилась там…
Эх, Бегемот…
Я, конечно, не стал ему объяснять, что в той, прошлой жизни, меня трахали каждый день.
И очень умело это делали.
Словно не замечая того, что я все-таки человек.
Походя так — трах-трах.
А ты всегда как-то не готов к этому и сказать ничего не можешь, кроме всяких там «как же»… «вот»… «да я же»… «совсем не в том смысле»..., и сам ты во всей этой ситуации, получается, вещь, и поэтому, когда я теперь говорю о чем-то или даже, может быть, издеваюсь, смысл совсем не в том и не там, то есть весь этот поток моих выражений не выражает тех выражений, а означает что-то элементарное, например: «плохо», «страшно», «стыдно».
Так что у меня это еще с тех времен, когда меня трахали.
Да все Бегемот понимает.
Он же тоже служил.