Старые бабки вздыхали, глядя на порушенный храм. Из Москвы велят новить церковь, приезжал знаток, лазил по стенам, мерил рулеткой, «считал фронт работ». Деревня кренилась, стремительно погружалась под землю, последние печищане сбивались в гурт, устанавливали свой черед помирать, заказывали гробишки, перетряхали смертное. Хорошо, если из района привезут родные отчитанной землицы узелок да заупокойную молитву, а в домашней-то церкви уж и не стаивать. Эх, кто бы спросил, а как вам, жалобные, доживается, как вы, сиротеи, подбиваете крайние деньки?.. Единственное осталось утешение, чего бы вкусненького положить на последний зубок, так опять же нищие копейки не велят, отнимают изо рта последнюю радость... Кто ронял «кумпол», те уж давно погнили, а их внуки нынче в Кремле заправляют, им, значит, в церковь шибко захотелось, чтобы свечку поставить: видно, свои грехи гнетут, да и мертвые деды маются на том свете сами и потомство свое мучают по ночам...
Помянули Гавроша молча, спехом, будто убегали иль догоняли кого. Все доброрадные слова потонули на дне стакана. Но сестрица, любя брата, все справила по заповеди: и кутья была, и блины, и кисель, и суп мясной, и рыба жареная, и пряники московские, и компот на запивку. И водки было – улейся, хотя от Гавроша ни копейки живой не осталось: ведь не гадано было помирать-то. Вот и гробовых не припасено в шкафу под стопкой белья. И откуда бы взять похоронные денежки, если егерю, не без умысла властей, платят как бомжу, что пасется на московских свалках: дескать, у хлеба не без крох, свое сам, без подсказки, промыслит, не оголодит родню... За диво нынче на деревне деньги: какие и скопились в стране, так все в Кремле застряли за высокой стеною, не хотят вылезать, хитрые, из теплого кута, да и с милостыней чиновная рука неохотно тянется оттуда к простому люду. Наверное, полагают власти: если деньги в России заведутся, то, глядишь, и помирать никому не захочется... И для чего тогда заваривали кашу? Чтобы снова все поделить? Хрен вам на блюде...
Кому Бог в своем дому, а кому в богадельне...
По одежке протягивай ножки... Нет, не обиделся Гаврош, наблюдая со своих вершин за поминным столом, только по Зулусу, наверное, скрипел зубами, что достать не может. Пока...
Федор сутулился во главе стола, но как бы и осторонь, боком, словно грустное гостеванье не касалось его: мял шляпу в руке, ни с кем не заговаривал, бычился, пил редко, пропуская стопки, в еде ковырялся неохотно, часто взглядывая на часы. Что-то тайное томило его: угольная пыль в обочьях, словно пороховая, гарь, неожиданно проступила на обветренной коже и сделала лицо мрачным, зверским. Вдруг Зулус выщелкнул из пачки сигарету, резко встал из-за стола и вышел как бы покурить. Я заторопился зачем-то следом, будто со своим умыслом скрадывал мужика. Он одним боком вписывался в новую антисистему, а другим вылезал из нее, как корявый вязовый сук... И мне хотелось понять душевную разладицу Зулуса: живет вроде бы не хуже, чем прежде, но что-то гнетет и точит человека, словно завелся внутри солитер.
Зулус торчал у палисада, густо обволакиваясь табачным чадом, не сводил взгляда с кладбища: от нашего заулка крест на могиле Гавроша походил на великана, запеленатого в серый парусиновый плащ.
Я остановился за сугорбой спиною: волосы на загривке, прошитые сединою, были в густую мелкую курчу, литая шея посеклась морщинами. Экий выскеть, палицу бы в руки да и в дружину – на бои. Зулус кожей чуял мой взгляд, но терпел, выдувая клубы дыма, упорно не оборачивался.
– И тебе не жалко его? – первым не выдержал я, нарушив молчание.
– Всех жалеть – сердца не хватит... Может, чуть и жалко, ведь человек все же, не скотина, – вдруг спохватился Зулус и тут же опроверг себя. – А впрочем, нет, не жалко... Хватит, пожил... Свое выпил, свое съел, зачем дальше небо коптить.
– Суров ты, Федор... Что ж ты руку-то не протянул ему? Ведь ты же, можно сказать, и убил его, – вырвалось у меня против воли. Я не собирался притеснять, обвинять крутого человека, за которым уж кой год стадом бредут горя, а он никак не может отбояриться от них. Ему и без меня тяжко, ибо с самого рождения взвален ему на плечи особый крест, и надобно безропотно тащить его на горку. Я вдруг решил, что Зулус вызверится сейчас, вскинется на меня с кулаками, и даже испугался за себя.
Зулус вздрогнул, обмяк плечами, далеко выстрелил окурком, но медлил с ответом, прятал лицо: наверное, размышлял, в какую сторону повернуть разговор. Гордоватый натурою, Федор не собирался ни перед кем виниться и тем более подпадать под мою власть. Неожиданно судьба его повисла на крючке.
– Ты что, следователь? Тогда чего ждешь?.. Подь и заложь. Вот мои руки... Бери на вязку. Бежать не собираюсь...
– А зачем? Федор, я же ничего не видел...
Зулус медленно развернулся всем туловом, словно в позвоночнике сидел железный шкворенъу недоверчиво посмотрел мне в глаза, я выдержал, не уклонился от холодного занозистого взгляда. Я понял, что этот человек никогда не услышит за собою никакой вины, как бы ни припирали его к стенке.