И вот из Жабок от бабки Анны пришла на Москву неожиданная весть, будто от тоски сам я и наколядовал, выклянчил; просит старая совета, как поступить с моей половиною дома, дескать, совсем остарела, скисла, охромела ногами, села на лавку… хозяйства вести не могу… сын Петр ругается, велит избу продавать, а на постой забирает к себе. Первая моя мысль на письмо: ну и продавай, старая, коли тебе не терпится, а я чем помогу? И сын тоже хорош, свинья такая, денежки, конечно, профурсит, кинет на ветер, распьянцовская душа (ведь не самим наживалось), нисколько не помышляя о будущем. Скоро, ой скоро, родной уголок поначалу зачужеет, будто вовсе ненужный и лишний, спрячется за еловыми гривами, как за крепостную стену, а после и томить вдруг начнет, отчаянно терзать душу, как в последний день, но спохватишься, милый, однажды, опамятуешься, заноет, заворошится печаль внутри, и слезою ожгет глаза, и кинулся бы тут же заполошно в свою деревеньку, как не раз случалось прежде, так ноги не понесут, ибо невольно раздумаешься, озирая в мыслях длинную грядущую дорогу: а кто ждет в Жабках с калачами тебя, постороннего человека, кто оприютит? Все наперед известно, что будет по приезде: московским гостинцам недолог век, и через день, опохмелившись, дальние сродники, приютившие тебя, и на дверь станут поглядывать… Им-то с утра уже не до гостя, за вековечную работу надо впрягаться, будничную лямку тянуть, а ты для них уже сторонний, городской человек, баламут и бестолочь, коли отцов двор променял на бутылку, гори она, проклятущая, синим пламенем; и вот, уезжая, задержишься на минуту у околицы, мутным от влаги взглядом окинешь родное пепелище да с тем же чувством неприкаянности и поворотишь оглобли обратно… Об этих грядущих потратах отчего-то и не думается в те коварные, обольстительные минуты, когда окончательно решаешь родовой дом пустить по чужим рукам…
Всю-то дорогу мельтешила во мне туманная досада, похожая на злость. Казалось бы, чего обиду копить на старуху? Ничем друг другу не обязаны, всяк доживает свой век; случайно пересеклись дороги да с тем и разминулись на особинку, по своим колеям. Но неясный червь недоумения и тоски грыз, словно бы бабка Анна неожиданно подставила мне ножку, и вот я споткнулся на ровном месте, невольно опустил взгляд с небес на бренную землю и в очередной раз почувствовал себя сиротою…
«Пусть продает свою половину, я же не стою на пути, – горько думали, сворачивая от Тюрвищ на горние боры, где по кочковатым гарям и неряшливым вырубам, уставленным пеньем и копнами еловых сучьев, путался последний извилистый перегон до моей деревни, донельзя, до бесстыдства испакощенный лесорубами в последние времена. Хорошо еще дорога пробита в снегах грейдером и походит на противотанковый ров в искрящихся от мороза покатях, сдвинутых на стороны лемехом, и глыбах всякого спекшегося в лед лесового хламья, что непременно оставляет на делянах нанятый со стороны сезонник, которому “все до фонаря”. – Ну продаст, ну, конечно, продаст, хоть какую-то копейку схлопочет на последние дни, и здесь какой укор на нее с моей стороны? За что попрекать-то? И то, слава богу, что столько лет хранила бабеня мой закуток от пронырливых людей, которых развелось по Руси, как сора, и тащат они из безнадзорных домов все, что ни попадет в руки, вплоть до солдатской кружки и алюминиевой вилки… Но я-то отныне куда? Выходит, прощаться надо со своим углом, на который столько было сердечных надежд, как на последний земной приют… Купит дом какой-нибудь московский бычара с толстой мошною и начнет перетряску в дому, устраивать все, не спросясь меня, на свой лад – от подвала до крыши, и, конечно, моя жилая половина сразу покажется ему своею, и он упорно, лаской да таской, будет домогаться моих жалких метров. И разве устоять мне противу городского обнахалившегося человека, уже неизлечимо порченого денежной болезнью, ибо у своих-то, деревенских, конечно, лишней копейки нет, чтобы заводить новое поместье…»