– Павел Петрович, господин профессор… Фёдор и я, мы вместе, зовем вас на парок и на чаек. – Все будто бы робела Шура, строила из себя сметливую и покорную, ловящую каждое слово из губ хозяина. И вдруг словно осенило, насмелилась, скинула с себя личину покорности… а там – огонь. Вот как бы перекатилась неожиданно из угретой меховой полости в передок саней, перехватила у мужика вожжи, толконула его на сторону и давай погонять лошадь по ухабам и раскатам лесной дороги, навряд ли слыша грозных окриков и увещеваний хозяина. – А машину оставьте у меня. Эко добро… Тут ничего не пропадет… Фёдор, что ты стоишь, как статуй?! Ну помоги же товарищу, проводи до дому. Встал истуканом, и не обойти, – пригрубо, повелительно повторила Шура. – Может, у него много вещей. А я тут все и без тебя налажу.
Мне бы отказаться, но как? Зулус почуял мою заминку и вдруг с нарочитым весельем в голосе поддержал:
– Не вздумай отказаться… Женщина тебя просит, сатана в юбке: – Он осклабился, продергивая заиндевелый ус сквозь жесткую щепоть, и добавил: – Такой бани ты еще не видывал… А впрочем, кто вас знает, городских…
Я убрал машину с дороги, тощий сидорок с гостинцами закинул за плечо.
– Не надо меня провожать. Сам найду…
– Сам, дак сам, – не возражая, согласился Зулус. – Не детский сад, чтоб за руку на горшок водить. Уж сам с усам, седина по волосам…
– Так не забудьте, Павел Петрович. Я вас жду, – сказала Шура и зачем-то поклонилась. – Не запаздывайте…
Я пошел споро, ноги так и отскакивали от зальделой дороги, будто в мерзлые подошвы вставили упругие пружинки. Потом не выдержали, прикрыв рот перчаткой, чтобы не застудить горло, потрусил под уклон.
2
Тихо было в деревне, полоненной снегами. Ни одна собака не лайконула на мой приход, ни одна скотинешка не вздохнула утробно в хлеву, словно вымерли Жабки, потиху сошли на нет. Солнце незаметно скатилось за лес, лишь огненный разлив, пронизанный зелеными ручьями, тревожно окрашивал заиндевелый окоем. Об эту пору рано загасает день, под серыми пеленами упокоивая мир, отправляя на сон. И речная заводь, подпирающая деревню, с редкими куртинами пересохшего тростника сейчас походила на заснеженную луговину: ни одной майны на реке, ни приметного станового кола, ни заядлого скорченного над прорубью рыбака, снующего удою над иорданью, промышляющего на уху. Лишь пушистое горностаевое одеяло с волнистыми желтоватыми складками, простроченное сквозь то ли лисьим, то ли волчьим одиночным следом… Значит, еще днями в Жабках хозяиновала пурга, и зверь, оголодовав, еще не кинулся на жировку.
Моя половина была заметена по окна, на стеклах наледь толстыми кругованами, на крыльце сугроб, огрызок печной трубы на крыше едва проклюнулся из-под снега; на всем печать сиротства, невольно пригнетающая человечье сердце грузом безысходности, неотвратимости конца. И только подумал, что придется сейчас огребаться, пробивать тропинку к себе, потом протапливать стылое жилье и готовиться к ночлегу, так тут же все и поникло внутри от предстоящих трудов, и особенно резко почуствовалась моя одинокость, оторванность от земли.
И сразу Марьюшка возникла из памяти, сызмала не умевшая охать и переводить заботы на чужие плечи, де, чем просить кого, так лучше сама… Сейчас бы подхватила, сердешная, лопату, голик, скорехонько бы раскидала забои, проторила бы стежку, подмела от пороши в сенях, раздернула бы занавески, запалила бы загодя укладенные в печи дровишки. И всю бы эту унывную работу исполнила без скулежа, без надрыва, без торопи и того нервного запала, за которым обычно затаивается истерика. И я, устыдясь матери, поневоле бы ожил, забегал, засуетился, поругивая тайно Марьюшку за излишнее усердие (ибо оно-то и понуждает меня шевелиться), стал бы выхватывать у родимой лопату и метлу, де, не надсажайся, и кинулся бы в дровяник и на колодец за водою… Вот для чего мать особенно нужна: она дает закваски характеру, не позволяет завянуть, угаснуть в нехоти, невольно растормашивает, приослабляет раздражение, готовое выплеснуться в самые первые минуты по приезде, когда так трудно, но необходимо переломить себя, чтобы заново разгорячить кровь. Ведь после долгой дороги, когда каждая телесная жилка устала, одрябла и вопит о покое, ой как желанно свалиться на кровать и забыться сном, но старая мать, упорно бродящая по избе, всем своим видом укоряет, де, вставай, лежебока, еще придет время и належишься, выспишься…