– Не Дед Мороз пока, а отморозок, сударыня. Дедушкин внук, значит, – пошутил я, учтиво поклонившись. Но что-то неуловимо доброрадное, отзывистое неожиданно проскользнуло меж нами, словно бы мы согласно отпили стоялого меда из общего ковша, коснувшись губами в один край посудины, и стали вмиг родными; сердце знакомо заворошилось, и мне сразу стало горячо. И мастеровой, стоявший отчужденно, сразу чутко уловил этот крохотный коварный узелок, стремительно завязавшийся меж нами; не распутаешь сейчас – потом станешь ногти кусать.
– Хорошо, что не московский душегуб, – раздражаясь отчего-то, проворчал он и, скрипя стылыми ступенями, спустился с крыльца. В его голосе мне почудилась скрытая ревность. Мужик был в старинных белых бурках, кои давно вышли из завода, и я, отвернувшись от женщины, почему-то стесненно уставился на эти ступистые, тугие в икрах, ноги, едва влезшие в валянные с окантовкой голенища, под которыми покорно покряхтывал и поуркивал крупичатый слежавшийся снег, как-то неожиданно потускневший. Это солнце, насунув корону на спутанную рыжую волосню, присело на маковицы потемневшего бора, присмиряя на миру все живое, что суетилось пока и запаздывало на ночевую. – Это, Шура, нас столичный профессор навестил... Ты, что ли, Хромушин? Так здравствуй... Иль признать не хочешь? А я тебя сразу признал. Это же я, Горбач... Федор Иванович... Ишь голову-то отворотил, как злой кобель. – Мужик провел кусачим лезом по рукаву тужурки, вроде бы предупреждая меня от необдуманных поступков, ловко перекинул топор в левую руку и протянул мне дресвяную, иссиня-черную ладонь, на ощупь похожую на еловый корень, одетый в чешую. – С приездом, Павел Петрович... Как дорога?
– Да ничего... как видишь, живой.
– Нужда какая позвала?
Я неопределенно пожал плечами. Надо было срочно к дому своему попадать да избу протапливать к ночи, а я вот среди дороги разводил напраслину.
– С профессором-то надо поласковей, Федя. На чай бы позвал... Какую дорогу отбухал человек в консервной банке на колесах. На таких телегах, поди, никто нынче уж не ездит. Ну Царь Горох разве... Так-то ведь цариш-ко-о! Тому что ни пост – все Масленица. – Женщина сердечно засмеялась, игриво сдула с ресниц длинный рыжий ворс малахая, налезающий на глаза, и посмотрела вдруг на, меня, как свойка.
А мысли мои невольно сбивались в одну сторону: кем приходится Федору русская матрешка в ста одежках, словно бы это знание и было первостепенным; законная ли жена Горбачу иль присохшая к мужику красава, приходящая по вызову на ночные утехи, иль просто случайная горожанка-дачница, к которой деревенский мужик нанялся подхалтурить.
– Шурка, ты меня не учи. Он что, баба? – недовольно огрызнулся мужик. – Бабу и ту надо раз в неделю против шерстки гладить, чтобы искры сыпались.
– Осторожней, Федя. От искры – пламя. Погладишь однажды и сгоришь, ошара...
– Ох, Шурка, Шурка, смотри мне. У меня ведь вся страна родная. – Хрустко ступая по крупичатому снегу, подошел к «матрешке» и по-хозяйски гулко шлепнул по округлым, как у кобылицы, стегнам. – Моя необъятная...
Я делал вид, что не слышу полюбовной перебранки, опустив взгляд и легко попинывая смерзшийся катых на заледенелой тропе.
– А ты чего молчишь, профессор? Иль язык в дороге проглотил?
– Да так, слушаю...
– Значит, слушаешь, чтобы ловчей нас обманывать, дураков. Ну-ну... Так ты нынче при Путине или как?
– Или как...
Я поднял взгляд, с трудом узнавая Зулуса. Его нельзя было назвать горестным или особенно помраченным от горя, потускневшим, потерянным после смерти дочери. Наоборот Федор как-то высветлился весь, словно его побелило снежком, осыпавшимся с январской березы. И густой чуб над правым виском, и каракуль мохнатых бровей, и усы тускло серебрились без всякого налета желтизны, будто Зулус с рождения был белокурым, лишь свислые подусья подпалены слегка махрою; но лицо молодое, гладкое, плотное, нащелканное зимними ветрами, и сейчас пламенело, как у младени, только неулыбчивое, с плохо скрываемой надсадой и неприязнью ко мне. Может, так казалось? Угнетенному печалью Зулусу было неуютно на миру, и эта кустодиевская женщина сейчас, наверное, значила куда больше, чем просто утеха; она оказалась причальной чугунной тумбою, к которой он привязался, чтобы выжить. Я понимал, что Зулус тащит на горбе целую торбу горей, и удивительно, что до сих пор не надорвался. И это знание о его судьбе невольно смущало, мешало мне внимательно, плотно смотреть на мужика, словно я был дорого, неоплатно должен ему. Всем своим неприступным видом Зулус требовал от меня оправданий, признаний, раскаяний, потому что это за мною (по его мысли) «идут смертя». Дочь Татьяна незримо до конца дней встала между нами...
– Ну что, профессор, признал меня?
– Поседел-то как...
– Ну, а что ты хотел? Горя-то цепляются за ляжки, как псы... С такой жизни не только побелеешь.
Я кивнул головою и промолчал.