Видеть, слышать и понимать — все эти значения сливались когда-то в одном семантическом пучке. […] Понятие головы вылепилось десятком тысячелетий из пука туманностей, и символом ее стала глухота (С. 182).
Здесь (согласно тому, как писал пятнадцать лет назад Георг Лукач в своей «Теории романа») историчность и аутентичность чувственного познания дополняются непосредственным познанием мира далекого прошлого — во всяком случае, Мандельштам ни в коей мере не обольщается «трансцендентальной бездомностью» сознания нового времени
[366].Скорее он снова использует созданный непосредственно после возвращения путевой очерк как повод противопоставить самодостаточную культуру Армении советской культуре современности, полностью избежать которой не удается даже путешественнику, но которая кажется ему навязанной и навязчивой. Подобно написанным в начале 1920-х годов воспоминаниям о детстве и юности, очень личные и фрагментарные воспоминания о путешествии в Армению то и дело прерываются метапоэтической рефлексией, чтобы преодолеть пропасть между своим и чужим, гнетущей современностью и все более восхищающим автора прошлым Армении как библейской страны.
Это расхождение между стремлением к исконному, чувственному и эстетическому познанию и сознанием направленной на себя субъективности и индивидуальности еще определеннее выражено в отрывке «Замоскворечье». В то время как рассказывающее Я после возвращения из Армении особенно интенсивно переживает «арбузную пустоту» России (С. 184), девственная природа Армении (наряду с воспоминаниями о музыке И.-С. Баха и картинами импрессионистов) снова становится идиллическим, существующим вне времени и пространства миром, находящим наивысшее выражение в возгласе: «Кругом глазам не хватает соли. Ловишь формы и краски, и все это опресноки. Такова Армения» (С. 189).
Не случайно в конце главы, в которой еще раз превозносится «живая импрессионистская среда в храме воздуха, славы и света Эдуарда Манэ и Клода Монэ» (С. 193), находятся размышления о процессе создания и о границах мемуарных записок, прямо вводящие во внутреннюю пустоту московской повседневности. И в автобиографических текстах Мандельштама — в путевых и в мемуарных текстах — рассказывающее и переживающее Я все время противостоят друг другу и никогда, даже в процессе написания, не становятся идентичными. Ведь и в воспоминаниях, созданных после возвращения, автору не удается полностью сконцентрироваться на гармоничных образах Армении и на сопутствующем (и соответственно, упорядочивающем) эстетическом познании. Более того, это звучит очень невнятно в главе «Аштарак», в которой Мандельштам пытается зафиксировать свои впечатления о старейшем поселении Армении:
Глаз ищет формы, идеи, ждет ее, а взамен натыкается на заплесневевший хлеб природы или на каменный пирог.
Зубы зрения крошатся и обламываются, когда смотришь впервые на армянские церкви (С. 207).
Совершенно ясно, что здесь глаз как «орудие мышления» ни в коей мере не функционирует беспрерывно, ибо субъект слишком сильно зафиксирован на собственном жизненном мире и поэтому слишком долго оказывается подвержен воздействию «звуков, запрещенных для русских уст, тайных…» (С. 207), непонятное звучание которых, кажется, самым непосредственным образом трогало поэта Мандельштама во время его путешествия и, возможно, вдохновило на создание двенадцати стихотворений об Армении.
И напротив, импрессионистические образы природы и культуры Армении, сохранившиеся в памяти и в то же время по-новому артикулированные в тексте воспоминаний, ставятся под сомнение в связи с ироническими упоминаниями о «хитрости бюрократов» или о самопровозглашенных пролетарских поэтах, которые однажды были потрясены известием о самоубийстве Маяковского. Мандельштам явно пришел к тому мнению, что именно в воспоминаниях не следует торопиться с идеализацией своих чувственных впечатлений и знаний о культуре Армении и односторонне не преувеличивать роль этой страны — в качестве первичного пространства возникновения человеческой цивилизации или же первой обетованной земли христианской культуры. Более того, здесь нельзя не заметить явного присутствия советской культуры: Мандельштам не мог вполне избежать ее и во время своего путешествия в Армению, воспринимаемого одновременно как бегство и отдых.
Если же попытаться сделать своего рода синхронный срез сложнейших мемуарных текстов, то можно различить следующие области:
— область непосредственного познания природы и соотносящихся с ней античной и христианской культур;
— область цивилизации и советской культуры, угрожающих этому идиллическому миру;