В речи сановника говорилось о самых разных предметах, но главным образом она была посвящена предстоявшему празднику, — первому, грозно-торжествующему празднику освобожденного пролетариата на первой в истории свободной от тисков капитализма земле. Сановник сообщил, что «лучшие наши артистические силы, почувствовав художественной совестью своей все величие нашего дела, принимают активнейшее участие в организации народных торжищ», — и назвал несколько имен, впрочем далеко не лучших, в их числе имя Березина. Затем он выразил — бархатным голосом — радость по поводу того, что «все здесь представленные коллективы спонтанейно изъявили желание приобщиться к празднику посредством посылки делегаций», — об этом своем спонтанейном желании большинство слушателей узнало из речи сановника. И наконец сказал — металлическим голосом, — что и независимо от посылки делегаций, все товарищи — и граждане, — все члены коллективов, все работники в великом деле строительства нового мира,
— Мы ничьей совести не насилуем! — закончил громовым голосом оратор (Горенский с ненавистью следил за покачивавшимся богоборческим брелоком). — Да, не насилуем в том плане и в той мере, в какой это нам дают возможность классовое самосознание пролетариата и железные законы революционного строительства! Но, товарищи и граждане, прежнюю буржуазную псевдосвободу, гнилую свободу мошны и рясы, мы, ученики и последователи Ленина, приносим в жертву свободе истинной, свободе пролетарской, великой свободе серпа и молота! Она, товарищи, вдохновляет нашу революционную совесть, и, пусть же знают наши враги: горе тем, кто посмеет поднять на нее святотатственную руку!
Речь была покрыта рукоплесканьями, впрочем гораздо менее бурными, чем, по-видимому, ожидал оратор. На его лице мелькнуло неудовольствие. Он закрыл собрание и тотчас прошел в другой зал, где был приготовлен чай. За ним туда прошли все сидевшие на эстраде, а также некоторые лица из зала.
Служащие расходились. Фомин остановился внизу, увидев Горенского, который быстро спускался по лестнице. Князь был очень бледен.
— Хорошо, правда? — негромко, со слабой улыбкой, спросил Фомин. — Березин-то наш, слышали?.. Сейчас доложу Мусе…
— Пожалуйста, скажите ей от меня, что я с этим господином больше встречаться не намерен! Меня с ним прошу больше не звать…
Горенский почти с ненавистью взглянул на смущенного Фомина и той же быстрой, решительной походкой направился к выходу.
XX
Между Великороссией и Украиной начались переговоры, о которых ходили по Петербургу веселые рассказы, — чтобы отвести душу, люди выискивали анекдотическую сторону в событиях. Толком, впрочем, почти никто ничего не знал. Лучше других был осведомлен Фомин, так как по некоторым вопросам должна была высказать суждение и его коллегия: намечался раздел произведений искусства между обеими странами.
— Я Семе посоха Петра Могилы не отдам, хоть он тресни! — говорил Фомину Никонов, что-то очень смутно помнивший о Петре Могиле. — Бунчук Наливайки, так и быть, пусть берет, а посоха не отдам: наш посох!
— При чем тут Сема? Ах, его украинский паспорт? Ну, это так… А вы знаете, мне, быть может, предложат командировку в Киев по этим делам.
— Не предложат, — решительно сказал Никонов, который очень недоверчиво относился к познаниям Фомина в области старинного искусства, да и к его деятельности в Коллегии. — Почтеннейший, где уж нам уж?..
— А вот увидите. Съезжу на юг, подкормлюсь, вам гостинца привезу…
Действительно, вскоре после этого разговора Фомину была предложена командировка. Все ему завидовали, поздравляли его и забрасывали порученьями.
— Я уверена, вы и не вернетесь в наш несчастный Петербург, — говорила Фомину Муся в последний вечер перед его отъездом.
— Ну, вот! Как это не вернусь?
— Да так, не вернетесь. Все бегут из Петербурга, назад не возвращается никто.
— Я никогда этого не сделаю, Марья Семеновна, — сказал Фомин. — Помимо всего прочего это значило бы подвести всех моих сослуживцев. Могу вас уверить, что через месяц вы меня здесь увидите… Итак, recapitulation[41]
: значит, primo[42], сказать папаше, что деньги расходятся быстро и чтобы прислал еще…— Если только он может.
— Если только он может; cela va sans dire[43]
… И побольше чтоб гнал монет, — тоже если только он может…«Как, однако, ему не надоест?» — подумала Муся. Она стала гораздо мягче, чем была до революции и до своей помолвки, лучше относилась теперь к людям. Но в Фомине ее раздражало то, что она почему-то называла «самоучителем хорошего тона» (ничто другое не могло бы сильнее задеть Фомина, чем эти слова Муси).
— Secundo[44]
, сказать, — продолжал Фомин, — что вы писали им три раза, а от них не имели ни одного слова.— И страшно беспокоюсь.