— Когда же «enfin seuls»?[4]
— ядовито спрашивала Глаша.Муся смущенно смеялась.
— На следующий день приходи за интервью, — говорила она как бы небрежно и тотчас меняла разговор. Об «enfin seuls» Муся думала дни и ночи. Бывали минуты, когда ей хотелось, чтобы брак ее расстроился, но расстроился сам собою, лишь бы не по ее собственной воле. «Пусть все будет и дальше как было до сих пор!» — иногда со страхом и отчаяньем говорила себе Муся, забывая, как прежде тяготилась своей беззаботной жизнью. Это настроение быстро проходило — Муся сама себя ругала «неврастеничкой» и «психопаткой». «Но ведь я
Больше всего Муся боялась за Клервилля, боялась, что он в чем-либо поступит не так: «сразу разрушит все», — тревожно думала она. Порою, когда они оставались вдвоем, ей стыдно было смотреть в лицо жениху, — она боялась тех мыслей и чувств, которые ему приписывала, боялась и того, что он прочтет ее собственные мысли и чувства. Иногда этот страх и стыд сказывались с такой силой, что Муся, отправляясь с женихом в ресторан, в театр, на выставку, к удивлению и легкому неудовольствию Клервилля, приглашала кого-либо из своего кружка.
Говорить с полной откровенностью Муся не могла ни с кем. Мысль об откровенной беседе с матерью пришла бы Мусе последней. С Глашей, с которой ее связывала многолетняя дружба-ненависть, в теории, «вообще», все было обсуждено также и на тему «enfin seuls», с разными подробностями, — не исключая довольно грубых. Теперь, когда Муся стала невестой, пришлось бы говорить уж не «вообще», а о Клервилле. Это было бы неловко, да и неделикатно, тем более, что у самой Глафиры Генриховны совершенно не удался роман с молодым адвокатом, которым она очень интересовалась. По словам Никонова, атака Глаши на адвоката, как наше наступление в Галиции, была отбита с уроном благодаря широко развитой сети железных дорог в тылу у противника: адвокат уехал из Петербурга. Муся весело смеялась этой шутке, уже почти забыв, что недавно она сама была в таком же положении, как Глаша, в трудной роли барышни, с беззаботным видом ловящей жениха.
— То ли дело, Мусенька, вы! Экой Перемышль штурмом взяли! — сказал Никонов.
— Перемышль очень доволен.
— Об этом мы его спросим годика через два… Что быть ему с легким украшением на голове, — с маленьким, — это, Мусенька, верно.
— Григорий Иванович!..
— Ну, что «Григорий Иванович»? Правду я говорю, Мусенька, мне ли вас не знать? Так ему, разумеется, и надо. Gott, strafe England![5]
— ужасно произнося немецкие слова, сказал со свирепым лицом Никонов. Он обращал в шутку накопившееся в нем раздражение. Это раздражение льстило Мусе, как ей льстили душевные страдания Вити.С Витей, особенно после его несчастья, она была чрезвычайно ласкова и нежна. В сравнении с той жизнью, которая перед ней открывалась, будущее Вити представлялось бедным и тоскливым. Мусе было очень его жаль: она искренно любила Витю. «В сущности я их всех люблю, — думала Муся в лучшие свои минуты (настроение менялось у нее беспрестанно), — все-таки жизнь прошла с ними, и, надо признать, прошла не так плохо…» Мысль о том, что она покидает свое общество навсегда, угнетала Мусю. Она хорошо знала своих друзей, по природе лучше замечала в людях дурное и особенно смешное, чем хорошее. Прежде Мусю раздражали снобизм Фомина, неискренность Березина, мрачная ограниченность Беневоленского. Теперь даже они казались ей людьми хорошими, вполне порядочными. «Никонов, князь, эти просто прекраснейшие, благородные люди, а Витя и Сонечка — очаровательные дети. Но и те, право, милы, хоть не без слабостей, конечно, как все мы, грешные…» Только Глаша продолжала раздражать Мусю, — напоследок, быть может, еще больше, чем прежде.