Читаем Бегство (Ветка Палестины - 3) полностью

Лежа на своей полке и придерживаясь, чтобы не рухнуть на стриженые головы ворья, Аврамий мучительно, до головной боли, думал о том, можно ли было избежать подобного поворота событий? Ужиться с этим проклятущим временем ради науки, ради сына?.. Удавалось ли кому-либо выбросить нравственнось на помойку и уцелеть, как ученому? Спасти свою жизнь, в конце-концов? - Аврамий вспоминал самых лучших, умнейшие головы века. Чего они достигли своей "мировой" со злодейством? - Николай Иванович Вавилов, кого они любили больше?! Когда Сталин воскликнул "Браво, Лысенко!" и началась травля генетиков, Николай Иванович распихал своих сотрудников по провинциальным институтам и тем спас их. Решался и на большее. Передал с американским биологом Миллером записку в Берлин, доктору Тимофееву-Рессовскому, "невозвращенцу", чтоб тот не прилетал в Москву: убьют... Но ради своего овса и проса, считал Вавилов, можно и покривить душой и стерпеть унижения, поиграть в шпионские игры. Предполагал, родина засухоустойчивой пшеницы Афганистан, и ГПУ дало разрешение съездить туда... при условии, что академик сфотографирует на границе с Индией укрепления англичан, и Николай Иванович... что уж тут говорить!.. Дома сообщал коллегам: "На этих колхозных полях, кроме сорняков, ничего не видел..." А в Англии и Франции горячо убеждал парламентариев, что коллективизация в СССР святое дело, решение всех проблем народа.

Сколько раз он вводил в заблуждение общественное мнение Запада - ради своих забот об урожайности овса, ржи, пшеницы? Ни один ученый не получал таких возможностей, как он. Париж стоит обедни, говорил себе. И погиб...

Он на что-то надеялся. А на что надеялся хирург-архиепископ Симферопольский и Крымский Лука, в миру Войно-Ясинецкий, которого морили в сталинских лагерях двенадцать лет?! В конце войны стал рупором Сталина, едва тот поддержал церковь. Так же, как для Вавилова наука была выше нравственности, так и для архиепископа церковь стала выше и нравственности, и личной судьбы зека Войно-Ясинецкого. Аврамий знал сотни талантливых людей, задавленных режимом, перебирал в памяти их имена, чувствуя, ненавидит этот режим лютой ненавистью. Снова и снова думал о Риве, о сыне, - каково им, бедолагам... И в пересыльных тюрьмах, и на лагерных нарах Аврамий задавал себе все тот же мучивший его вопрос - существует ли для русского ученого какой-то честный выход? И снова возвращался мыслью к своим домашним, к сотрудникам института, разделявшим его идеи. Любопытно как вели себя они, когда его взяли? Выразили хоть как-то свои чувства - недоумение, протест?

Об этом Аврамий узнал только в Иркутском централе, от Ривы, допущенной на свидание. Единственно, чем отметили молодые сотрудники арест своего руководителя, - сочинили уничижительные стихи о директоре института Фоме Сидоровиче или Фомке, как его называли меж собой. И горланили их в туристских походах на мотив песни о партизане Железняке:

"У Фомки под плешью отсутствует разум,

У Фомки под плешью изъян.

Лежит под курганом сраженный изъяном

Ученый еврей Авраам..."

"Боже, при чем тут Фома?" - Аврамий считал свою жизнь неудавшейся. Как-то утром он долго не мог встать. Ворочался на нарах. Его будили, толкая под бок, звали - растормошили не сразу. Ему снилось, он летит в фюзеляже огромной машины без внутренней обшивки и сидений. Торчат, подобно ребрам голодающего, стрингера. Приткнулся на полу, прижавшись спиной к стрингеру. Рядом с ним знакомые физиономии. Генерал Чарный, директор Фома, представитель ЦК, испугавшийся слова "энтропия"... А поодаль сидели рядышком Вавилов и архиепископ Войно-Ясинецкий в черном клобуке. У всех нагрудные парашюты, руки на вытяжном кольце. Один за другим прыгают ученые с заданных им высот, знают свой потолок. А ему, Аврамию, высота не задана. Показывает рукой пилоту - выше, еще выше! Поднялись на рекордную высоту, где можно дышать лишь в маске. Наконец, шагнул и он в ледяную голубизну, полетел, обрывая вытяжное кольцо. Земля близится, кренится, качается во все сгороны. Не раскрывается купол парашюта. Вот проскочил и Чарного, и Фому, плывущих под своими цветными, праздничными куполами. "Сократ!" - глумливо кричит Фома ему вслед. - Все вопреки, вопреки! Не поминай лихом!

... Когда американский журналист Сэм бросил, в номере олимовской гостиницы, слова "судьба Сократа, во все века", тот забытый лагерный сон вспыхнул перед глазами, как на киноэкране. Сэм подскочил к Аврамию, лицо которого приобрело цвет сырых пятен, проступивших на потолке, налил в стакан воды, подал Аврамию, всматриваясь в него с состраданием. Щеки у старика запали. Костистый нос с розовой шишечкой на конце заострился. Выцветшие глаза сверкали, как стекло на изломе. Искривленные стариковские пальцы дрожали.

- Если вас, профессор, ничего не ждет, может, мы сможем вам хоть как-то помочь? - В голосе Линды звучала откровенная бабья жалость.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже