Он был худ, небрит, высок, с устало обвисшими к сапогам полами некогда серебристой шинели. Это неизбалованная жизнью шинель была именно того особого сукна и покроя, той особой степени трудного старения, за которой здесь, в Париже, угадывали трудную анкету российского белоэмигранта.
А под двухнедельной щетиной, под чужим затертым до дыр мундиром и заношенным бельем оказался Сашенька Зуев, Шурка, который теперь, отмытый в горячей ванне и облаченный в костюм Григория Петровича, сидел перед Александрой, доедая Верусины пирожки и деликатесы с праздничного стола.
Мать Александры и ее закадычная подруга — смолянка, Анна Зуева соседка по подмосковному, состоящая к тому же в дальнем родстве с Меньшовыми, обнаружила свою беременность почти одновременно. Они вместе вынашивали тяжелевшие животы, мечтали о детях и чуть ли не одновременно, с разницей в три дня разрешились от бремени, назвав новорожденных, как и было условлено, Александрами.
Дети, объявленные с пеленок женихом и невестой, росли, практически вместе, чувствуя себя родней и друзьями, а повзрослев, стали не мужем и женой, а братом и сестрой, очень привязанными и близкими друг к другу. Александра Сергеевна так всегда и называла Шурку — «мой московский брат», в отличие от Жоржа — «французского».
Полгода назад она получила от него письмо из Константинополя, но ответить не смогла — ни адреса, ни планов на дальнейшую жизнь Зуев не имел.
В тот вечер, 6 марта, судьба вернула Александре брата, но сделала ее вдовой — Шурка рассказал ей, опуская жестокие подробности, как был расстрелян ее муж и как спасся сам, спрятанный от красногвардейцев своей невестой и исчезнувший навсегда из ее жизни за жестяными крышами тамбовских флигелей.
Зуев не остался у Александры — превратиться в благополучного буржуа он просто не мог — так ныла и металась, тоскуя по реваншу душа. Сославшись на некие обязательства перед соотечественниками, он уехал в Берлин, пообещав регулярно навещать Александру. Шурка ушел, отказавшись даже обновить гардероб — в чужом мундире, залатанном и отутюженном Верусей, уложив в небольшой дорожный чемодан Григория свою памятную шинель.
— Ничего, Сашенция, ведь зачем-то это все с нами случилось. Я должен понять, и если разберусь и оправдаю себя — обязательно выживу, — обещал он сестре.
Заехал Зуев к Меньшовой только в 32-ом с женой-герцогиней, подоспев прямо к Лизонькиной свадьбе.
Елизавета Меньшова, с отличием окончила престижную частную школу и, будучи хорошенькой жизнерадостной певуньей, к тому же очаровательно танцующей по босоногой методе Айседоры Дункан, быстро вышла замуж, причем весьма удачно. Ее муж — Алекс Грави, состоящий адвокатом на семейном обувном предприятии, обладал всеми необходимыми достоинствам, необходимыми для счастливого супружества — был добродушен, заботлив и щедр. Этот крупный энергичный мужчина, считавший себя закоренелым холостяком вплоть до того момента, когда в возрасте тридцати семи лет ни влюбился как мальчишка в восемнадцатилетнюю племянницу своего шефа и компаньона. Женившись, он буквально носил свою молоденькую жену на руках. Вначале по семейным апартаментам тещи, а затем — по собственной квартире в центре Парижа. А когда в мае тридцать третьего Елизавета родила ему дочь Алису, открыл счет на имя малютки, должный достичь к ее совершеннолетию приличной цифры. Казалось, в этой молодой семье, уверенно смотрящей в будущее, благополучие было запрограммировано на несколько поколений вперед. Именно так комментировала светская хроника фотографию крестин наследницы Грави-Меньшовых.
Француженку Алису, соединившую в своем имени имена любящих родителей, окрестили по православному обряду как Елизавету в маленькой русской церкви, утопавшую в эти дни в розовом тумане цветущих миндальных деревьев.
В доме молодое семейство встречала Веруся — старуха-цыганка, прирученная полвека назад еще Александрой в воспитательных целях, да так и оставшаяся при Меньшовой — то ли компаньонкой, то ли нянькой. Теперь «наша Ведьмочка», как называли Верусю в доме, преданно служила Елизавете, считая себя членом семьи.
— Ну вот, Ведьмочка, у тебя, считай, правнучка, — протянула счастливая Елизавета старухе орущий пакет из розовых лент и кружев, Смотри, какая прелесть — красавицей и умницей будет расти. И обязательно необыкновенно талантливой… Пианистка? Или художница… Что там тебе твой цыганский нюх подсказывает?» Старуха жалостливо, погладила одеяльце смуглой морщинистой рукой.
— Ох, девонька ты моя, — вздохнула она, отводя слезящиеся глаза, — Уж больно много хочешь — чтобы рыжики да косой косить. Вон и у родительницы твоей и у тебя в доме счастье из году в год пасется. Кабы ему, непоседе, не прискучило.
Теперь осмысливая судьбу взрослой дочери, Елизавета Григорьевна вспоминала это пророчество старой няньки, обвиняя себя в своем женском благополучии и в том, что истратила, по всей видимости, все везение на себя, оставив Алисе глоток на донышке.
3