Как сейчас: вижу его невзрачную, узкую и темноватую комнатку с единственным окном во двор. Слева от входа стояла обычная железная кровать с подстилкой из какого-то половичка или вытертого до неузнаваемости коврика, покрыта в качестве одеяла сильно изношенной шинелью. У окна ничем не покрытый кухонный стол, довольно обшарпанное кресло, у противоположной стены обычная для тех времен самодельная «буржуйка» – вот, кажется, и вся обстановка этой комнаты с голыми, холодными стенами.
Грин жил в полном смысле слова отшельником, нелюдимом и не так уж часто появлялся на общих сборищах. С утра садился он за стол, работал яростно, ожесточенно, а затем вскакивал, нервно ходил по комнате, чтобы согреться, растирал коченеющие пальцы и снова возвращался к рукописи. Мы часто слышали его шаги за стеной, и по их ритму можно было догадываться, как идет у него дело. Чаще всего ходил он медленно, затрудненно, а порою стремительно и даже весело, – но все же это случалось редко. Хождение прерывалось паузами долгого молчания. Грин писал. В такие дни он выходил из комнаты особенно угрюмым, погруженным в себя, нехотя отвечал на вопросы и резко обрывал всякую начатую с ним беседу.
Обитатели дома вообще считали его излишне замкнутым, необщительным и грубоватым. С ним мало кто хотел водиться. К тому же кое-кто и побаивался его острого, насмешливого взгляда и неприязненного ко всем отношения. Один из старых литераторов, сам человек нервный и желчный, заметил однажды: «Грин – пренеприятнейший субъект. Заговоришь с ним и ждешь, что вот-вот нарвешься на какую-нибудь дерзость». В этом была крупица истины. Грин мог быть порою и резким, и грубоватым. Жил он бедно, но с какой-то подчеркнутой, вызывающей гордостью носил он свой до предела потертый пиджачок и всем своим видом показывал полнейшее презрение к житейским невзгодам.
Внешность у него была в то время мало располагающая к себе. Худощавый, подсохший от недоедания, всегда мрачно молчаливый, он казался человеком совсем иного мира. Многие, знавшие его только внешне, отказывали ему даже в интеллигентности, говорили, что он похож на маркера из трактира, на подрядчика дровяного склада и т. д.
Но таким Грин был для тех, кто знал его очень мало. Он словно сам заботился о том, чтобы окружить себя атмосферой неприязни, отгородиться нарочитой грубостью от всякого непрошеного вмешательства в его внутренний мир. Годы бесприютной скитальческой жизни и порою полуголодного существования даже в относительно благополучные для литераторской среды времена приучили его к настороженности и осторожности. И мало кто из знавших его в то время подозревал, сколько настоящего, светлого лиризма было в его душе, сколько подлинной любви к человеку, веры в светлые качества его существа и великие творческие возможности. Недаром именно им, общепризнанным «мизантропом», «грубоватым циником», были созданы удивительные сказки и легенды о людях крепкой воли, страстной мечты, чистого душевного благородства.
Жизнь Грина была тяжелой, жестокой, порою почти беспросветной, но ничто не могло сломить в этом необычайном человеке прирожденного оптимизма и неустанного мужества. Очевидно, за эту веру в людей, за пылкий, пусть несколько наивный романтизм и любил Горький его рассказы, казалось бы, совсем далекие от реальной обстановки. И везде, где было нужно, защищал Грина от упреков в «нездешности», ласково-иронически называя его «полезным сказочником» и «нужным фантазером»
Жили мы в то время – в 1920–1921 годах – довольно скудно, хотя и получали выхлопотанный Горьким паек из Дома ученых. В дни получки устраивали долгожданные пиршества, в которых нередко, на общих началах, принимал участие и Грин. И тогда мы видели его разговорчивым, добродушно подсмеивающимся и совсем непохожими на обычного угрюмца.
С окончанием гражданской войны, с восстановлением нормальной жизни в городе, с появлением первых издательств, новых редакций постепенно сходила на нет и обособленная жизнь Дома искусств. Он прекратил свое существование, как писательское общежитие, и все мы, его обитатели, разошлись по своим гнездам. Исчез с моего горизонта и А.С. Грин. Лишь изредка встречал я его в какой-либо редакции, сменившего поношенную шинель на обычное пальто и мягкую шляпу. Он входил молча, несколько угрюмо кивал присутствующим и клал на стол секретаря рукопись очередного рассказа. Как-то мне пришлось видеть его, когда он пришел за ответом. Секретарь объяснял ему что-то, мялся при этом, и по всему было видно, как он мучительно подыскивает слова для приличной формулы отказа. Александр Степанович слушал его внимательно, ничего не возражая, и только под конец не выдержал:
– Да говорите прямо – не подходит. И все тут. Меня этим не удивишь. К тому ли еще я привык в жизни. А писать иначе я не могу. Не умею. Будьте здоровы.
И, забрав рукопись, удалился так же угрюмо, как и вошел.
Я долго не видел его после этой встречи. Грин уехал из Петрограда, – сказали, в Москву, а потом и вообще переселился на юг.